"Московский Комсомолец". - 1989. - 16 апреля
С. Рассадин "Я выбираю свободу…"
"Испытание гласностью" - вот как я назвал свое предисловие к первой
публикации Галича у нас ("Октябрь", 1988, 4). Подразумевалось: дескать,
то ли еще позволяет себе нынешняя пресса, так ли, как в знаменитой песне
"Облака", развернута "лагерная тема"? Или - взять "Песню о вечном огне",
где поэт горевал, что премьеры, "подтянувши штаны, не преклонят колени"
перед могилами ГУЛАГа: не мы ль ратуем за мемориал сталинских жертв? Словом,
"острота" схлынула, унеся с собой многое из того, что недавно радостно
пугало нас, а Галич - остался. Не потому, что многое он сказал из первых
- эта честь несомненна, но эфемерна. Потому что сказанное им - настоящая
литература. Подлинная поэзия...
Сказал - и, конечно, не отрекаюсь от сказанного. Только не будем считать,
что - финита, испытание кончилось, можно вздохнуть с облегчением. Трудность
теперешней встречи с Галичем очевидна. И причиной тому - мы. Вы. Я.
Александр Галич, вкоренившийся в наше сознание как поэт, который бросил
смертельно опасный вызов силе, казавшейся неодолимой, он-то мечтал, оказывается,
вот о чем:
А хотелось-то мне в дорогу,
Налегке, при попутном ветре,
Я бы пил молоко, ей-богу,
Я б в лесу ночевал, поверьте!
И шагал бы, как вольный цыган,
Никого бы нигде не трогал,
Я б во Пскове по-птичьи цыкал
И округло на Волге окал.
Он-то просил: "Понимаю, что просьба тщетна, поминают - поименитей!
Ну, не тризною, так хоть чем-то, хоть всухую, да помяните! Хоть за то,
что я верил в чудо, и за песни, что пел без склада, а про то, что не было
худо, никогда вспоминать не надо!".
Нет, Александр Аркадьевич, не просите - никак не получится. Как у Вас
не сбылось беспечальное странствие налегке, так нам не удастся забыть про
"худо"...
Как говорится, завидую внукам и правнукам нашим, которые станут читать
стихи Ходасевича или ахматовский "Реквием" будто "нормальную" классику,
впитывать, как молоко и воду, а не как кружащий голову с непривычки хмельной
напиток. Не так, как читаем мы, жаждущие и наголодавшиеся. Мы пока не вкушаем,
а насыщаемся, не пьем, а захлебываемся, не дышим, а судорожно глотаем воздух,
не разбирая подчас - не вкуса, нет, до этого не дошло, но оттенков его.
Мы хмелеем не только, а может, не столько от гениальности возвращенных
стихов, сколько от счастья: они - возвратились!
То есть мы - пока - не читатели. Хорошо, смягчу приговор: не совсем
читатели. Мы недостаточно свободны для этого - ведь освобождающийся человек
еще не свободен.
(Другое дело, примечу в скобках, что с усилием дающееся освобождение
бывает прекраснее и дороже даром доставшейся свободы, и, например, Галич,
тосковавший по беззаботной волюшке, вряд ли сменял бы на нее свою героическую
несвободу: "Не моя это, вроде, боль, так чего ж я кидаюсь в бой? А вела
меня в бой судьба, как солдата ведет труба!". Да и не сменял. Не захотел).
Так или иначе, я не уверен, что мы готовы читать - просто читать -
и Галича. Тут к тому ж причины отдельные: для того, чтобы мы обрели свободу
воспринимать метафоры как метафоры, поэзию как поэзию - так их и должно
воспринимать! - слишком многое в нашей жизни должно перемениться. Уйти
из живой перегруженной памяти. А пока...
В песне-фантасмагории "Ночной дозор", устроившей пародийную перекличку
с "Ночным смотром" Жуковского да и с "Медным всадником", происходит невероятное:
глухою ночью из государственных запасников выползают невесть зачем хранящиеся
экспонаты. И - какие! "На часах замирает маятник, стрелки рвутся бежать
обратно: одинокий шагает памятник, повторенный тысячекратно. То он в бронзе,
а то он в мраморе, то он с трубкой, а то без трубки, и за ним, как барашки
на море, чешут гипсовые обрубки".
Стоп! Я сказал: фантасмагория? Невероятное? Но вспоминаю: сколько-то
лет назад иду по городу Кишиневу, откуда только что отбыл высочайший гость,
и вижу... сказал бы: остолбенев, но нет, въевшийся в нас и разъевший нас
юмор не создавал почвы для потрясений.
Короче: вижу, как со стены дома квадратами, по частям снимают огромный
портрет, закрывающий собою десятков пять окон. Оползают вниз губы, ноздри,
глаза - и над городом парят и главенствуют одни лишь брови! Толстые, как
буденновские усы, знаменитые брови маломощного и косноязычного властителя...
Можно сказать: прямо из Галича, из его поэтики? Нет, не так: из наших
сурово-героических буден, которые как раз и не отпускают стихи Александра
Галича в вольный полет, "налегке, при попутном ветре".
Когда Владимир Солоухин, разгневанный слухом о том, что он, когда-то
позорно выступивший на церемонии избиения Пастернака, якобы нынче устыдился
содеянного; когда он запротестовал, объявив: "Удивлю, но скажу, что острого
желания каяться и "отмываться" я как-то никогда не испытывал..." ("Советская
культура", 6 октября 1988 года), как существенно, что с особенным озлоблением
Солоухину вспомнились именно строчки "пастернаковской" песни Галича: "Мы
поименно вспомним всех, кто поднял руку!". Это, как многое иное, подтверждает:
поэзия Галича до сих пор - для нас и за нас - продолжает черную работу
освобождения и очищения. Через стыд, который - у поэтов, если они поэты,
не бывает иначе, - надо ведь сперва испытать самому, как и освободиться
- тоже...
О вольность, вольность, дар бесценный,
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Радищев. Первая на Руси - и гениальная - формула внутреннего освобождения,
его начального и решительного шага: формула, выразившая драматический парадокс.
Раб, поющий свободу,- кстати, как поразительно здесь это "позволь", смелость,
просящая позволенья, дабы стать собою, смелостью, - он уже, конечно, не
раб, но в нем сидит физически ощутимая память рабства. И как отсюда еще
далеко до пушкинского, потом долгие годы смущавшего и раздражавшего прямолинейных
толкователей "свободы": "Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна
мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа - не все ли нам равно...
Себе лишь самому служить и угождать... Вот счастье! вот права!".
Есть ли сомнения, что смельчак-одиночка Радищев, доведись ему услыхать
такое, с гражданским бы пылом обрушился на это беспредельно неподотчетное,
сибаритское уединение, на эти "покой и волю"? Можно ль представить, что
они не показались бы ему постыдным бегством от бурь и страстей действительности?
От долга?..
"Тайную" пушкинскую свободу приняла идущая за ним русская поэзия ("Пушкин!
Тайную свободу пели мы вослед тебе..." - Блок), приняла как идеал, далеко
не всегда достижимый, если достигнуть его вообще возможно. Приняла далеко
не вся, создав воинственную оппозицию - не Пушкину, а идее "тайной свободы",
- и уж во всяком случае не одинаково.
Путь, говоря условно, "от Радищева к Пушкину" - это как бы общая (сознаю,
слишком общая) схема нравственного саморазвития многих и разновременных
поэтов России, больших или малых, только бы истинных, но разные времена
как раз и способны обостренно драматизировать этот всегда непростой путь,
довыявляя драматизацией индивидуальность поэта.
"Я выбираю свободу быть просто самим собой", - не отказался от всеобщей
формулы и Александр Галич... Однако прочтем сначала:
Сердце мое заштопано,
В серой пыли виски,
Но я выбираю Свободу -
И свистите во все свистки!
И лопается терпенье,
И тысячи три рубак
Вострят, словно финки, перья,
Спускают с цепи собак.
"Тайная", мы сказали, свобода? Кой черт тайная, когда уж тут-то объяснение
идет будто на людной площади, а то, что, казалось бы, нельзя, нецеломудренно
выставлять напоказ, как все потаенное, внутреннее, брошено, как кусок собакам,
как оскорбительный вызов?!
Брест и Унгены заперты,
Дозоры и там, и тут,
И все меня ждут на Западе,
Но только напрасно ждут.
Я выбираю Свободу, -
Но не из боя, а в бой,
Я выбираю свободу
Быть просто самим собой.
"Быть просто..." Вот оно наконец - и сколько ж, оказывается, надобно
иногда усилий, чтобы высказать... Нет, чтобы выкрикнуть свое право на то,
что давным-давно, до тебя, без тебя установлено и узаконено.
От кого, от чего освобождается Галич? От тех, кого высмеивает и презирает?
Но от них-то он и без того независим - я разумею, опять-таки внутренне,
потому что зависимость внешнюю ему уже к тому времени грубо доказали и
еще грубее докажут. Нет, он не страшится противостать и тем, кто по всем
статьям, по душе, по беде ему близок,- как и высказано впрямую в иных стихах,
в "Песне исхода": "Уезжаете? Уезжайте- за таможни и облака. От прощальных
рукопожатий похудела моя рука!". И не бросая вызова (здесь-то - кому? За
что?), но упрямо делая и, больше того, провозглашая выбор, который, уж
хочешь или не хочешь, а выглядит вызывающим, он объяснит, для чего остается,
почему не может иначе: "Кто-то ж должен, презрев усталость, наших мертвых
стеречь покой!".
Для этого в самом деле было нужно особого рода бесстрашие - я-то помню,
как, слушая "Песню исхода", иные, притом не из худших и непонятливых, морщились,
предполагая в ней неделикатную нелояльность по отношению к тем, кто "уезжал".
Тем более Галич решался быть размашисто безоглядным: ведь он обращался
не только к тем, кто отбывал "налегке", без драматических переживаний и
даже без сантиментов, - вернее, пожалуй, и вовсе не к ним, а к тем, кто
был принужден эмигрировать, у кого больше не оставалось сил.
Словом, логики тут, кажется, маловато, что язвительно подтвердит и
ход событий, когда тот, кто напутствовал: "Уезжайте...", сам обретет изгнанническую
судьбу.
Да, с логикой нелады. То он как бы возжаждет лишь "покоя и воли". То
признает совсем другое: "А вела меня в бой судьба...". Но искать тут -
в житейском ее понимании - логику в свою очередь нелогично.
Поэт Галич освобождался - да, да! - от самой идеи зависимости, что
по первому и, в общем, разумному взгляду - безумие: все друг от друга зависим,
желаем того или нет. Но в том-то и странность - для нас, не для художника,
- что ему необходимо ощутить себя беспредельно свободным именно ради того,
чтоб самому, никому этого не доверив, осознать идею служения. "Покой и
воля" нужны ему, дабы ввергнуть себя в непокой, в "бой"; нужны даже - если
угодно - ради неволи, лишь бы он сам, без понуканий, как добровольный кандальник,
приковал себя к тачке своего долга.
Впрочем, что до тачки и до кандальника, то тут уж не до метафор. Отчаянно
отстаивая неприкосновенность своей свободы, Галич шел на крайние (это не
означало: несбыточные) аргументы: "Я выбираю свободу Норильска и Воркуты...
Где пулею или тряпкой однажды мне рот заткнуть...".
Что она такое, свобода художника? Вероятно, то же, что и свобода "вообще".
"Просто" свобода. А она... Но прямые пояснения обреченно бессильны; прибегну
к косвенному. Приведу любимый пример из любимого века.
Год 1768-й. Императрица Екатерина созывает в Москве Комиссию для сочинения
проекта нового уложения, или, короче, Комиссию Уложения, депутатский съезд,
долженствующий порешить, каковы в России будут законы. Дело неслыханное,
что одним развязывает язык, других заставляет осторожно приглядываться:
скажешь лишнее, а потом...
Выступает замечательный человек, философ Яков Козельский, и цель его
- добиться воли крестьянам. Цель, ради которой, кажется, не грех сказать
любую неправду, учинить любую лесть.
Иные из депутатов уверяют, будто крестьянин не заслуживает лучшей доли
своим поголовным неблагонравием, - ну, так возрази им, философ, поймай
их на слове, извернись, докажи, что, мол, совсем напротив: "Нет, заслужили!
Нет, заслужили! Ибо - благонравны, работящи, трезвы, почитают господ и
государыню!"
Ничего подобного. Логика его, логика свободного человека, которого
не пугает даже та правда, что, казалось бы, служит его врагам, эта логика
бесхитростна и бесстрашна:
- Что же, и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, крестьян,
то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую пчелу в пример:
за что она трудится и кому прочит? Что она трудится часто не для себя,
она того не предвидит, но приобретенное, как видно, почитает за собственное
добро, что защищает его и для того кусает, жалит, жизнь теряет как только
человек или другое животное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный
человек, он разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то
говорят, что не его, а помещиково. Тут представьте себе, почтенное собрание,
какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить? И как ему
быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства
быть таким?
Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными - дай им только
чуточную потачку! И как скоро, говорит история, это чувство можно искоренить,
приучая думать, что в иных условиях и полуправда - благо. Особенно если
ее половинят тоже ради благого дела!..
"Облака" - не только одна из известнейших песен Галича; это что-то
вроде его пароля, и не зря он сам, с печалью, а может быть, с надеждой
вообразив, как через сотню лет где-то будет крутиться магнитофонная пленка,
а с нее - звучать его глуховатый голос, выбрал для этого случая именно
ту песню: "И в дальний путь к Абакану потянутся облака".
Она же и из самых первых у "нового" Галича, и в ней он уже предстал
в том своем качестве, о котором я и твержу.
Тогда, в начале шестидесятых, слушавших трогала тема, уже словно бы
разрешенная, но еще и полузапретная, щекотливая, и уж не знаю, могли ли
они, тогдашние (я - не мог), расслышать в тоскливом монологе недавнего
лагерника, пропивающего в ресторане пенсию, то, что слышать им вовсе и
не хотелось. Человек, которому нам было нужно в первую очередь сострадать,
которого было впору - по царившему нашему настроению - романтизировать,
представал в момент бессильного, жалкого, даже (неловко выговорить) пошлого
реванша над своим трагическим прошлым:
А я цыпленка ем табака,
Я коньячку принял полкило.
Здесь - ни счастья освобождения от неволи, ни даже гневных счетов с
теми и с Тем, кто отнял у человека двадцать лет его единственной жизни.
Здесь ощущение невозвратности, невосполнимости, перекалеченности - и судьбы,
и даже души. Что он может, что хочет сегодня высказать силе, сломавшей
ему хребет? Ну, насчет того, чтобы "мочь", тут и говорить нечего, - но,
кажется, и охоты нет. Разве что ужаснется, припомнив: "До сих пор в глазах
снега наст! До сих пор в ушах шмона гам!.." - и:
Эй, подайте мне ананас
И коньячку еще двести грамм!
"Ле нюаж", "облака", - понимающе говорит пьяный француз Рамбаль Пьеру
Безухову, который в поверженной Москве зачем-то рассказывает случайному
забулдыге о своей любви к Наташе. Даже отупевший от алкоголя мозг соображает,
что точнее, чем "облака" (невесомость, летучесть, недосягаемость), не скажешь
об этой странной и безнадежной любви. А уж для поэтов они, перистые, изменчивые,
воздушные, - безотказный образ красоты, эфемерности, грусти или свободы,
словом, всего высокого: "Чудный град порой сольется из летучих облаков"
- и так далее.
А тут:
Облака плывут, облака,
В милый край плывут, в Колыму,
И не нужен им адвокат,
Им амнистия - ни к чему.
Вот в чем для него красота и свобода летучих странниц, которым завидуют
поэты: только в том, чем их участь отлична от его судьбы, от его прозы,
от того, что не отпускает и не отпустит. То есть и они, свобода и красота,
контрастно и тягостно напоминают о неизбывной беде, возвращают к ней.
И вот куда - в его воображении - только и могут плыть облака: в Колыму.
"В милый край" - в "милый"; тут не ирония. Потому, что все - и сам он тоже
- осталось там. Жизнь отнята. Душа неизлечима, и остается лишь хорохориться,
как незадачливому вояке, считающему остатки поредевшего, побитого войска:
"Я и сам живу - первый сорт! Двадцать лет, как день, разменял! Я в пивной
сижу, словно лорд, и даже зубы есть у меня!".
"Автор... считает лагерь отрицательным опытом для человека - с первого
до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем.
Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь
- отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех - для начальников
и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики".
Это Варлам Шаламов, и, думаю, в беспощадной трезвости песни Галича есть
сродство именно с таким, неуступчиво, неразбавленно мрачным взглядом.
Вот и тут - никаких иллюзий. Все - жестко, чуть не до язвительности
жестоко, и эта-то горечь рождает истинное сочувствие, несентиментальную
боль.
И - совсем напротив того! - когда в "Больничной цыганочке", в одной
из самых презрительных песен Галича, явится хам и жлоб, зажравшийся повелитель
жизни среднего ранга, и, кажется, уже двух первых строк хватит с лихвой,
чтоб испытать к нему омерзение и ничего иного: "А начальник все спьяну
о Сталине, все хватает баранку рукой..." - то уж никак не ждешь, что в
последних строчках тебя вдруг заставят пожалеть его, такого. В минуту,
когда всех равняющая смерть настигнет его на больничной койке, рядом с
тумбочкой.
Жалость, сочувствие, ощущение - вопреки тому, что внушают нам трезвый
опыт и выстраданная ненависть, - сердечной связи смертных со смертными,
все это, так прекрасно преображающее человека, коснется героя песни, шофера,
которому "все до лампочки", а к "начальничку" он и вовсе привык относиться
со спокойным отвращением. И ни автор, ни мы не сможем не разделить этого
драматического преображения:
Да, конечно, гражданка гражданочкой,
Но когда воевали, братва,
Мы ж с ним вместе под этой кожаночкой
Ночевали не раз и не два,
И тянули спиртягу из чайника,
Под обстрел попадали в пути...
Нет, ребята, такого начальника
Мне, наверно, уже не найти!
Что, недостоин такого сочувствия переродившийся сукин сын? Разумеется,
недостоин. Но жалость, страдание сострадание нерасчетливы, тем и прекрасны...
Стыжусь легкомысленнейшей ассоциации, но когда в детских стихах Корнея
Чуковского страшилище Бармалей вмиг превращается в доброго продавца пряничков,
это и есть простенькая модель свободы художника, полновластно овладевшего
материалом жизни. Свободы - от самой жизни? От ее заскорузлой плоти? От
ее реальности, разумно придерживающей полет фантазии? Нет, тут не то, как
и не произвол, не каприз художника, а его строгая подчиненность своей реальности,
своему непосредственному чувству, вере в свою правоту. Да поэзия и есть
"сознание своей правоты" (Мандельштам).
Эта свобода раскрепощает душу, проясняет взгляд, обнаруживающий сложную
многомерность там, где она, казалось, не ночевала. Вот и в песне, длинно
названной "Ночной разговор в вагоне-ресторане", предстанет исполненная
с блеском комизма сцена, где лагерники, рабы, разнесчастные люди, пусть
не 58-я, а уголовники (время уже повернулось, грянул XX съезд), крушат
по приказу начальства Его "статуй":
Ты представь - метет метель,
Темень, стужа адская,
А на нем одна шинель
Грубая, солдатская.
И стоит он напролом,
И летит, как конница,
Я сапог его кайлом,
А сапог не колется.
...А это ж Гений всех времен,
Лучший друг навеки!
Все стоим, ревмя ревем,
И вохровцы, и зэки.
Смеемся, насмешничаем - однако... Да что это мы, не с ума ли тронулись?
Сталина нам - и Галичу! - что ли, жаль? Но ощущение драмы, притом общей
("и вохровцы, и зэки"), ощущение ужаса от того, что Он сумел-таки сбить
нас в объединение, которое хуже любых разъединений, нешуточно входит в
фарсовое стихотворение. И - опять же напротив! - откровенное шутовство,
балаганное зубоскальство может не только коснуться того, что для балагана
как будто категорически неприкасаемо, но переиначить его, подчинить себе,
перевести на дурашливый свой язык:
А первый зэка, он в Севастополе,
Он там, черт степной, Херсонес копал,
Он копал, чумак, что ни попадя,
И на полный срок в лагеря попал,
- каковая страшная причуда властей и будет по-своему растолкована тем,
в чьи несахарные уста вложена песня, лагерником-блатарем: "Чтобы знали
все, что закаяно нашу родину сподниза копать!"
Сознаемся: это - смешно! И очень, хотя, ежели рассуждать хладнокровно,
этот незамысловатый балаган в соседстве с бедой и смертью неуместен и непристоен...
Да! В том-то и дело, что - неуместен. Несовместим, и это мы ощущаем
со всей остротой, на сей раз комической или трагикомической, понимая, что
и несовместимость не Галичем выдумана, а рождена искаженной, извращенной
реальностью. Такие ль еще "дела" шились ежовскими и бериевскими следователями,
и когда в фильме Тенгиза Абуладзе "Покаяние" жертва ареста и объект "активного
следствия" подтверждает, что злоумышленно собирался копать не Херсонес
уже, а тоннель от Лондона до Бомбея, зритель, сочувствуя его прототипам
от всего изболевшегося сердца, ведь тоже - смеется! И тоже помнит, как
это "признание" недалеко от тех, где тек не клюквенный сок, а кровь; как
гиньоль похож на историческую реальность. Порою больше, чем она сама на
себя.
Да, мы смеемся, и это наш странный катарсис, - впрочем, не такой уж
и странный в поэзии того рода, где ирония берет на себя права пафоса, а
сарказм может быть лиричен и драматичен до боли:
Непричастный к искусству,
Не допущенный в храм,
Я пою под закуску
И две тысячи грамм.
Что мне пениться пеной
У беды на краю?!
Вы налейте по первой,
А уж я вам спою!
А уж я позабавлю,
Вспомню Мерю и Чудь,
И стыда ни на каплю,
Мне не стыдно ничуть!
Спину вялую сгорбя,
Я ж не просто хулу,
А гражданские скорби
Сервирую к столу.
Автопортрет из самых что ни на есть безжалостных.
Конечно, тут и болезненная ущемленность - "не допущенный". И то российское
самоуничижение, что куда паче гордости. Наконец, и попросту бытовая, невыдуманная
реальность: залов Галичу не предоставляли, и пелось обычно именно так,
за столом. Весело пелось, в охотку и на радость друзьям-застольцам, каждый
раз - в еще непуганые, да потом и в пуганые времена - превращаясь в праздник:
"Приходите, ребята! Сельдя заколем!". (Такой был у Галича традиционно-гостеприимный
призыв).
Весело пелось, а вот написалось горько, едко. И, думаю, выразило нечто
далеко за пределами одной лишь собственной судьбы, собственной беды: щепетильную,
самолюбивную гордость истинной нашей, независимой поэзии (вообще - искусства),
что пойдет и на самоуничижение - в виду, как говаривали прежде, значительности
своей роли. Роли, которую стесняется назвать прямо, но которую сознает.
Мне, как гордое право,
Эта горькая роль,
Эта легкая слава
И привычная боль.
Александр Галич долгие годы был нашей отдушиной, нашим катарсисом,
прибежищем нашей свободы, с видимой легкостью вынося "привычную боль",
к которой на самом-то деле нельзя привыкнуть. За эту легкость, за прямоту
осанки, оскорбляющую тех, кто и должен оскорбляться при виде свободы и
независимости, он расплатился - трагедией изгнания, а возможно, и поторопившейся
смертью.
Свою работу по раскрепощению наших душ он завершил - для себя, не для
нас, у которых впереди еще много этой кропотливой ежедневной возни - "хуже
вышивания", как говорит Ланцелот в "Драконе" Шварца. Только освободившись,
мы сможем отдать Галичу то, что ему задолжали: прочитать его так, как он,
поэт, того достоин. Увидеть не только то, как тяжко давалась ему его прекрасная
легкость, но ее самое. Оценить победу искусства, а не мучительные усилия,
затраченные на пути к победе.
***
Автор просит перевести гонорар за статью на счет 700241 в Ленинградском
отделении Жилсоцбанка - в фонд общества "Мемориал". |