Люди... Люди талантливы
В. Отрошенко
Когда адское устройство, заключенное в недрах серого здания
крематория Донского монастыря, поглотило гроб с телом Михаила
Анчарова, в Москве стоял необычайно солнечный,
дремотно-ослепительный день лета 1990 года.
Годом раньше, в такой же день мы сидели с Михаилом
Леонидовичем на его даче в Валентиновке, и он шутливо наставлял
меня, прося выключить магнитофон (я записывал беседу на пленку):
- Не приведи вас Бог писать обо мне мемуары!.. Впрочем, вы ж
все равно не удержитесь... Тогда напишите так: "Он страстно
любил в своей жизни две вещи - творить и..."
Ну, словом, он обозначил крепким глаголом то, что является
вечным соблазном. Потом добавил серьезно:
- И то и другое возвышает нас над смертью...
Смерть Анчарова, как и всякого творца, не поставила точку в
его жизни. Он оставил здесь книги, картины, песни и сына. За
вечным многоточием последует неизбежно и то, чем судьба не
баловала его при жизни: и торжественные вечера его песен, и
пластинки, и биографические очерки, и статьи о его прозе, и
печатные рассказы о нем знавших его лучше и дольше, чем автор
этих строк, и переиздания его сочинений...
Вот и эта книга Михаила Анчарова является, быть может,
началом его послежизненного пути. И, разумеется, предисловие к
ней ко многому обязывает. Но следовать этим обязательствам и
трудно, и неловко. Ибо об Анчарове невозможно писать ни
задушевным тоном мемуариста, ни восторженным журналистским
говорком, ни надменно-изящным слогом критика-искусствоведа
("эксперта", как выражался Анчаров), ни языком обстоятельного
биографа. Как бы ни приступал к делу - останавливает то лукавая
улыбка, то язвительная усмешка автора "Дороги через хаос" и
"Записок странствующего энтузиаста". Единственное, что остается
доступным для меня, это сказать о Михаиле Анчарове (отбросив
всякие литературные формы) то, что я узнал о нем за семь лет
нашей дружбы. Дружбы, конечно, странной, с житейской точки
зрения. Ибо он, родившийся в 1923, был немногим младше моего
деда. Но в том-то и была сила его натуры, его духовной и
творческой энергии, что физический возраст, принадлежность к
определенному поколению и прочие, как он говорил, "случайные
вещи" не имели для него значения.
Многие мои сверстники, читавшие в начале 80-х годов прозу
Анчарова в столичных журналах и не имевшие представления об
авторе, были уверены, что в их поколении - поколении
двадцати-тридцатилетних - появился необычайно яркий,
раскованный, не по годам мудрый и опытный писатель. И дело тут
было не только в невежестве (впрочем, совершенно невольном:
пресса, радио и ТВ усердно молчали о нем в те годы, хотя книги
его вызывали потоки писем в редакции), но и в том, что проза его
резко отличалась от всего, что тогда издавалось, искрометностью,
озорством, внутренней свободой: она была молодой - не по
качеству письма, разумеется, а по энергии и по духу.
Именно с этой невежественной уверенностью, что Анчаров едва
ли не мой ровесник, я шел к нему домой на улицу Чехова с тем,
чтобы передать ему верстку его небольшой повести из одного
московского журнала. Я был слишком доволен случайно
представившейся возможностью познакомиться с Михаилом Анчаровым,
чтоб обдумывать по дороге смысл довольно странной и даже, как
мне тогда показалось, несколько неделикатной просьбы: "Не
сочтите за труд,- сказали мне,- если уж вы все равно к нему
зайдете, прочесть ему верстку вслух". Мелькнула мысль о молодом,
высокомерном метре, которому уже недосуг читать самому свои
верстки, но дальше я развивать ее не стал, потому что не мог
поверить в высокомерие писателя, чьи вещи дышали тонкой иронией,
юмором и лукавством, как не мог поверить несколько минут спустя,
что коренастый, седобровый, еще не старец, но уже матеро
стареющий человек, показавшийся в проеме дверей, и есть Михаил
Анчаров... Ни верстку, ни машинопись своих произведений он тогда
уже не вычитывал - "экономил" угасающее зрение, которого ему
едва хватало на несколько часов работы в день.
Позднее я узнал - и даже не узнал, а как бы вспомнил - об
Анчарове многое.
При первой нашей встрече он был для меня только прозаиком -
автором повестей и романов, которыми зачитывались студенты 80-х.
Зачитывались потому, во-первых, что проза его поражала
необычайной насыщенностью философскими, эстетическими и
этическими идеями; потому, во-вторых, что Анчаров никогда не
поучал, хотя и высказывал свои мысли остро, резко, разрушая
удобные и обкатанные стереотипы мышления, хотя и размышлял о
таких вещах, в которых заложен соблазн поучения - о
взаимоотношении добра и зла, веры и познания, личности и
истории, материи и духа, творчества и "ремеслухи"; и потому,
в-третьих, что в прозе его, заряженной неиссякаемой энергией
философской мысли о человеке, о его духовных силах и творческих
способностях, находили то, что противостояло идеологии
тоталитаризма - непререкаемую веру в ценность человеческой
личности.
Да, он был прозаиком. И прозаиком, попросту говоря,
первоклассным, что при его жизни понимали, как это у нас
водится, главным образом в Европе, где его книги издавались с
восторженными предисловиями... Но если взглянуть на его жизнь и
личность в целом, то начинаешь осознавать, что проза - это
только часть айсберга, что от Анчарова-менестреля до
Анчарова-писателя лежит целая эпоха. И эту эпоху он вмещал в
себя.
Я с удивлением узнал (вспомнил?), что песни, певшиеся под
гитару в годы юности моего отца,- это Анчаров. Что знаменитый
телесериал "День за днем", опустошавший вечерами улицы городов
(бабушка ведет меня домой из сада чересчур торопливо, чтоб
успеть к началу новой серии),- это Анчаров. Что картина над
письменным столом в его кабинете (городской пижон артистично
раскуривает папироску, надменно озираясь по сторонам; его
барышня поправляет посреди улицы подтяжку чулка, бесстыдно
задрав юбку,- ах, эти вольные шестидесятые!) - это тоже Анчаров.
Его было трудно заставить рассказывать о себе, особенно если к
его словам прислушивалось украдкой чуткое ухо магнитофона. В
последние годы жизни он по-настоящему воодушевлялся только
тогда, когда излагал - ясно, блестяще, неподражаемым языком -
свои философские воззрения: он не раз говорил о желании написать
философский трактат; Анчаров-философ - это тоже Анчаров... И все
же, иногда он давал волю своей памяти. И пока магнитные пленки
хранят его голос,- не тот, молодой, протяжный, который поет под
аккорды гитары и который теперь известен всем российским бардам,
но другой, хрипловатый, отрывистый, старческий,- нельзя
удержаться от искушения отодвинуть пишущую машинку, нажать
клавишу и послушать рассказ об Анчарове самого Анчарова...
Из магнитофонных записей 1984-1989 гг.
"...Прежде чем меня занесло в литературу, я перепробовал
множество разных занятий. Я был бардом, художником, сценаристом,
и даже писал либретто для опер... да, было и такое... Мы с
композитором Катаевым в конце пятидесятых решили сочинить
городскую оперу. Помню, Катаев приволок ко мне на дачу какое-то
допотопное пианино из проката и мы несколько суток кряду бегали
вокруг него всклокоченные и небритые, пытаясь изобразить в
музыке звуки большого города. Так было задумано. Опера эта
называлась "Рыжая лгунья и солдат". Ее потом поставил Большой
театр в специальном помещении без сцены и без зрительного зала -
кресла стояли вдоль стен. Так тоже было задумано - для эффекта
присутствия. Успех был шумный, но авторам некуда было выходить
кланяться - сцены-то не было...
Главной же моей привязанностью долгие годы была менестрельная
песня. Я занялся ею еще до войны. Нынешние эксперты и знатоки
утверждают, что я был первым бардом в стране. Наверное так оно и
было... Но меня вопрос чемпионства в искусстве никогда не
волновал. Почти всю войну я не расставался с гитарой. Пел и
сочинял песни, когда это было возможно. Они были глубоко личные,
и меня, признаться, сильно удивило, когда я узнал, что эти песни
поют солдаты на разных фронтах. Только потом я понял, что людям
на войне хотелось именно этого личного, задушевного,- того, что
можно было бы противопоставить повсеместно совершавшемуся ужасу
- смерти и разрушению.
Позднее, когда появилась магнитофонная запись, менестрельное
искусство потихоньку начало набирать силу. Начали появляться
новые имена... Однажды мне принесли пленку с записью одного
московского менестреля. Меня поразили и голос, и эмоциональная
напряженность, и манера исполнения: чувствовалась талантливая
рука. Я спросил, кто этот парень? Мне сказали - Владимир
Высоцкий. Тогда он только-только начинал петь... А потом мы
встретились с ним в московском доме ученых на каком-то
учено-артистическом мероприятии с участием, как это теперь
принято говорить, "интересных людей" (...твою мать! как будто бы
есть неинтересные!). Он сидел в другом конце зала, ему кто-то
что-то сказал на ухо и кивнул на меня: вон тот, мол. Владимир
тут же подошел ко мне - за спиной гитара, на лице сдержанная
улыбка: "Так это вы и есть Анчаров?" Я говорю - ага. "Тот
самый?" Тот самый. "А я,- говорит,- на ваших песнях учился, я их
давно знаю и пою, могу хоть сейчас спеть." Петь, говорю, не
надо, а то нас выставят из дома ученых - у вас ведь голос ого
какой!.. Весь вечер мы проговорили с ним о песнях. Много
спорили, что-то доказывали друг другу... Он был настоящим
мастером, и все, что касалось песен, понимал с полуслова, его
ничему не надо было учить - это вздор,- ему достаточно было
сказать, что у него хорошо получается, а все остальное он
понимал сам - это свойство больших художников. Потом, спустя
некоторое время я слушал пленку с записью его концерта, на
котором он спел мою песню о водителе МАЗа, о таком разбитном,
видавшем виды парне (она была тогда очень популярна), при этом
он все-таки вставил - эдак многозначительно,- что поет песню
своего учителя Михаила Анчарова. А мне и тогда уже, ей-богу,
было неловко это слышать, потому что он был самородком,
самостоятельно родившимся мастером...
Живописью я увлекся в конце войны: мне все грезились и
грезились краски, но на войне их не было под рукой. А после
Победы я уже не мог оторваться от мольберта. Что делать? Решил
поступать в Суриковский. Но я ведь был кадровым офицером, и уйти
в отставку было не просто - нужны основания. А основание у меня
только одно - мои художества. Вот и вызвали меня с этими
художествами к военному начальству. Неси, говорят, Анчаров свои
картины, будем смотреть, годишься ты в художники или нет. И вот
я, молоденький лейтенант, захожу в кабинет начальства - там за
длинным столом, как в приемной комиссии, сидят высокие военные
чины - боевые офицеры, видавшие и черта и бога. А у меня под
мышками мои картины, в коленках дрожь. Показывай, говорят. Есть
показывать! (А под козырек дать не могу - картины мешают. Но
зато стою по стойке смирно, как положено.) Ладно. Посмотрели,
посовещались. А что!- говорят - ети ж твою... ничего! Вроде бы
получается у него. И отпустили. Валяй, говорят, рисуй дальше. И
живопись стала для меня целой эпохой жизни... В картинах для
меня было главное - передать впечатление. Неважно как, хоть нос
макни в краски и нарисуй носом, но лишь бы картина передавала
живое чувство и заражала зрителя этим чувством. Словом, я писал
далеко не в академической манере, а в манере, которая называется
импрессионизм. А с импрессионизмом тогда боролись, как, впрочем,
и с джазом. Почему боролись - не помню. Помню только, кто
боролся... ну, да это теперь не имеет значения. В общем, мне
доставалось по шапке... хотя и не всегда. Картины мои все-таки
выставляли и иногда хвалили.
Законченным живописцем я не стал... Почему? Я мог бы
придумать сейчас тысячу причин на этот счет, и все бы они
звучали умно и логично. Но скажу откровенно: в один момент я
понял, что вполне овладел ремеслом художника, и могу написать
картину в любом стиле, но только не в своем. А когда такое
случается, искусство уходит и остается один только голый и
самодостаточный, как задница, профессионализм... Впрочем, к
живописи я вернулся, когда уже стал сценаристом и работал на
телевидении... Самой крупной работой там, как я теперь понимаю,
был многосерийный телеспектакль "День за днем". Многих экспертов
тогда удивляло, что спектакль пользуется успехом, хотя в нем
ничего не происходит, нет никаких грандиозных событий, нет остро
увлекательного сюжета, а есть только ограниченное пространство
коммунальной квартиры и ее обитатели. Пытались установить, в чем
же секрет. Секрета никакого не было. Я писал о том, что тогда
меня волновало - жизни и судьбы, скрытые за стенами коммунальной
квартиры. Меня не устраивал взгляд на коммуналку, как на
какой-то кастрюльно-склочный бедлам, где ничего значительного не
может произойти, где все мелко и пошло и где, в лучшем случае,
обретается подсобный материал для сатирика. Вздор! Там живут
люди, а жизнь людей всегда значительна. Словом, секрет, если он
был, то был довольно прост. Я хотел показать современников,
отказавшись от изображения опостылевших всем эпохальных событий
и не менее опостылевших стопроцентных героев и обратиться к
будням, в которых всё, как ни крути, эпохально, ибо эпоха из
будней и состоит. Наверное, такой взгляд на вещи отвечал тогда
настроению многих людей, че-ло-ве-ков, которых потихоньку и
беспощадно - и методично!- забывали...
...Как писатель я многим обязан менестрельной песне. Она
научила меня работать над словом. А слово в ней должно быть
жестким, ясным и осмысленным; оно должно доходить до души, иначе
песня не состоится. Ведь менестрельная песня это не музыкальное
явление - это музыка со словом. Слово здесь главенствует. Ради
слова песня и пишется; ради слова и возникло само менестрельное
искусство, признанию которого у нас, кстати сказать, упорно
сопротивлялись и продолжают сопротивляться именно потому, что
менестрельная песня, в отличие от бездумных эстрадных шлягеров с
примитивными текстами, несет в себе слово. Ну а слово-то это -
вольное, неподконтрольное, личное... Сейчас, слава богу,
менестрельное искусство все больше и больше заявляет о себе. А
ведь было время, когда оно было сведено на нет: одни отказались
петь, другие сгинули. Ни у кого не вызывает сомнения огромный и
бескомпромиссный талант Владимира Высоцкого. А я хорошо помню те
времена, когда его запросто отождествляли то с какой-нибудь
мразью, то с какой-нибудь сволочью, которую он утонченно, весело
и издевательски высмеивал, обладая настоящим художническим даром
перевоплощения. Так в свое время было и с Зощенко, которого
обвиняли в крамоле, называли мещанским писателем, ставя автора
на одну доску с его персонажами...
...Что касается философских идей, то в их изложении я всегда
придерживался правила, которое высказал однажды физик Энрико
Ферми: идея не додумана до конца, если ее нельзя объяснить на
пальцах. Я не хочу являться читателям в образе
загипнотизированной курицы и делать вид, что я прикоснулся к
чему-то такому, чего и объяснить нельзя. Философия, философские
идеи доступны всем, ибо в каждом изначально живет философия,
любовь к мудрости. Я не люблю, когда меня охмуряют, и сам не
люблю охмурять - возводить вокруг философских идей дебри
терминов и шаманский вой. Зачем? Для чего? Есть язык, который
все понимают, и на этом языке можно выразить любые мысли -
философские, этические, эстетические. Я зверею, когда вижу, что
с человеком разговаривают через губу - тебе, мол, не понять
"высоких материй". ...Твою мать! Откуда ты знаешь, понять или не
понять? Ведь неизвестно, что придумает в следующий момент
человек, с которым ты разговаривал через губу; он, быть может,
окажется во сто крат умнее, душевнее и талантливее тебя...
Писатель и философ, по моим понятиям, не более, чем повивальная
бабка: он должен помочь читателю родить свою мысль -
таковы его роль и функция. И если он не верит, что читатель
способен понять самую сложную философскую мысль, что в нем самом
есть плод этой мысли, то пусть оставит свое дело и отойдет в
сторонку. Ибо дело это, как и повивальное искусство, очень
ответственное - вытащить на свет живое существо, в одном случае
из материнской утробы, в другом - из глубины души. А там, в
глубине души, у каждого есть и мудрость и талант. Я в этом
убежден. Не талантливы только принципиальные злодеи и
принципиальные скоты - они скованы своими гневными вонючими
страстями. Но люди же... люди талантливы".
...Быть может, эти записи
слишком фрагментарны, чтобы составить по ним представление о
Михаиле Анчарове. Но это и естественно. Его книга расскажет о
нем лучше и больше.
Источник: Михаил Анчаров. Звук шагов.
Москва, изд-во МП "Останкино", 1992.