Анчаров Михаил Леонидович

Интриганка

Роман


Нумер 1

Дожди шли такие, как будто где-то лопнул водопровод, который некому было чинить. Дожди шли такие как будто этот водопровод проткнула интриганка Маргарита Францисковна Данилло. Да, представьте себе, именно она.
Да, конечно, она. Ну, судите сами: в северных районах, где снегам еще лежать и лежать, от этих дождей снега вспухли и начали сползать куда-то на юг, как будто они – горная лавина. А снега-то ведь лежали на великой равнине, которая поэтому так и называлась – тундра. А в южных районах хлопок пересевали дважды, и несмотря на затраченные миллионы, дожди рванули такие, что образовавшаяся грязь на солнце стала коркой и не позволяла прорастать всему, что прорастать намеревалось. И решено было эту корку долбить машинами, имевшими определенное название, и тем освобождать для роста все, что расти должно.
Ну, это ладно. Это крайности. А вот вам, пожалуйста, не северная тундра и не южные пустыни, где, в общем, жизнь всегда происходила с затруднением. А взять нормальные средние широты, где происходил грабеж подземных кладовых, которые назывались полезные ископаемые. Так ведь там, вокруг всех шахтных городов стояли немыслимой высоты терриконы, как их называли «пустая порода». Дожди эти терриконы размывали, и по улицам городов-новостроек текли потоки жидкой, черной, угольной грязи. Даже научно-исследовательские институты начали создавать, которые разрабатывали долгосрочные проекты и готовили документацию по использованию этой черной грязи.
Как же можно после всего этого утверждать, что причиной всего этого была не Маргарита Францисковна Данилло, а кто-нибудь другой? Это же нелепо, подумайте. Ведь все прекрасно знали, что она интриганка. Так о чем разговор?
Маргарита Францисковна Данилло где-то родилась, это же очевидно. Раз она живет – значит где-то родилась. И хватит об этом! Значит, речь идти может только о ее имени, фамилии и отчестве... Вы обратили внимание на порядок слов, где отчество является последним?
Фамилия – это что! Фамилию может себе придумать каждый любую. С отчеством труднее, особенно если все знали, кто ее отец. Не знаю, как в других странах, а у нас так и называется: «Отчество», по имени отца. Можно, конечно, и это придумать, но тогда человек как бы не существует. Потому что имя ему придумывают, или он сам придумывает, фамилию он может взять себе какую угодно, а вот имя отца – здесь сложнее... И если по каким-то обстоятельствам известно, кто именно отец ребенка, то ребенок вырастает, а отчеством ему дают имя отца. Это и называется – отчество. Чтобы отличить от отечества.
Но об этом в другой раз...
Человек, конечно, может прожить и без отчества, и без фамилии и без имени. Прожить-то может, но он как бы не существует. Поэтому об имени и фамилии потом.
Сначала разберемся в отчестве, которое обычно человек себе не берет, а оно у него образуется как бы само, еще до его рождения. Не знаю, как в других странах и местах, а у нас так.
И возникает вопрос: – почему у нее такое странное отчество – Францисковна? Не Францевна, не Франковна, а Францисковна. Это надо же! Может быть от францисканского ордена? Или, скажем, от Святого Франциска? На это я вам отвечу честно – не знаю! Францисковна – и все! Неужели вам не все равно? Очень будет нужно – узнаем и это.
Что же касается имени «Маргарита», то очевидно оно происходит от названия цветка «маргаритка». Почему у этого цветка именно это название, а не другое, это можно узнать либо в этимологическом словаре, либо в занимательной ботанике. Кто любит этим заниматься, тот пускай и занимается, мое какое дело. Вот маргаритка, и все! Мне, например, нравится сокращенное ее имя Марго. Королева Марго. Я ж не лезу с этим.
А вот фамилия у нее Данилло действительно историческая.
Маргарита Францисковна узнала, откуда происходит ее фамилия, когда ей это стало надо. Оказалось, что фамилию свою она имеет право возводить к историческому князю Даниилу Галицкому. Кажется, Романовичу, если не ошибаюсь. Ну, помните, родственник князя Игоря, того самого Новгородсеверского, о котором написана гениальная поэма «Слово о полку Игореве», о которой идет, во всяком случае, шло столько споров – фальшивка она или на самом деле ее сочинили в начале тысячелетия. И кто сочинил? Споров было много, но никто, кажется, особенно не спорил: хороший ли был человек князь Игорь или так себе? Раз описан в патриотической поэме – стало быть, патриот и любит свое отечество.
А почему поэт сделал главным героем именно этого малоизвестного окраинного князя? Неизвестно. И стало быть, как бы не имеет значения. Вот тут я скажу со всей определенностью: «Это как сказать». Для нас, может быть, и не имеет, дело давнее, а поэту было видней, кого делать главным героем. А вот для современников его было вовсе небезразлично. А какой это князь Игорь? Неужели тот самый?.. Тот самый, не сомневайтесь. А кто не верит, пусть заглянет в летопись.
И вот за год до Игорева похода в летописи рассказано, что князь Игорь Новгород-Северский «взял на меч» город Римов. Не чужого племени город, а своего. И вкратце сообщается, что он «взял на меч», то есть завоевал, город, перерезал всех жителей всех возрастов, а оставшиеся сжег...
Вот тебе и князь Игорь!..
Вот тебе и «Слово о полку»!..
Вот тебе и плач Ярославны!..
Кто не верит – может посмотреть в летописи. Всего за год до описанного похода. А описание великое. Великое писание про невеликого князя. Меня легко можно проверить. Летопись есть летопись. И сейчас эпоха гласности. Что есть – то есть, чего не было – того не было!
И поэтому быть родственником князя Даниила Галицкого, который был родней князя Новгородсеверского, не так уж и лестно.
Другое дело, если бы Маргарита Францисковна была дальней родственницей того поэта, который эту поэму написал. Но чего нет – того нет! Врать не будем.
Вы чувствуете, как начинает назревать тема? А что такое тема? Кто-то сказал, что тема – это мнение о жизни, выраженное образами самой жизни. Я с этим, пожалуй, согласен. Хотя это сказал не я. А кто сказал, точно не помню, честное слово. Так какое же у меня мнение о жизни? Если вы чувствуете, что начинает назревать тема? Ведь образа-то еще нет. Так, кое-какие наметки, вернее даже не наметки, а ошметки. Ведь если я сейчас не начну повествовать, то вы так и не узнаете кто такая Маргарита Францисковна Данилло. А уж тем более, почему она интриганка... Хотя об этом знают все.

Нумер 2

Маргарита Францисковна Данилло родилась приблизительно в 1921 году, или в 1931 году, или еще в каком-нибудь году... И если Джеймс Ралдугин прав, то страна, в которой определенная формация впервые заявила о себе, задерживается на этой стадии дольше всех остальных стран и последняя из нее выходит. Но выходит рывком. Ну что значит рывком, и почему? Ну, это естественно. Формация вступила на авансцену и вокруг этой страны первенькой формация развилась и существует. Но приходит и ее срок. Она развилась так, что сама себя исчерпывает. Все, все развивается. Значит формация, которая вступила первой в какой-то стране – она и исчерпывается первой, потому что к этому времени она самая старая и пришла пора ей уже падать с ветки, когда остальные еще крепенькие и колеблются. И вот тут срабатывает рывок. Вместо того, чтобы перейти в следующую формацию, она с разбегу перескакивает через нее и становится не следующей формацией, как положено, а как бы через следующей формацией, к которой потом долго привыкают окружающие страны, доказывая ей, что предыдущая была бы лучше. И потому по расчетам и выкладкам Джеймса Ралдугина коммунистическая формация случится в стране, которая первой вступила в буржуазную формацию, а не в социалистическую. И без социалистической формации эта страна из буржуазной перескочет прямо в коммунистическую. И по выкладкам Ралдугина этой страной будет Италия. Да, да, маленькая Италия, а не гигантские Соединенные Штаты или что-нибудь в этом роде. Интересно, а вдруг Джеймс Ралдугин прав?
Ведь Италия первая во всем мире, это надо же, во всем мире, первая вступила в буржуазную формацию. Так вышло. И если Ралдугин прав в своих выкладках, она первая по вышеуказанным соображениям, вступит в коммунистическую формацию, минуя социалистическую. А что если Ралдугин окажется прав? Вот это будет номер! Ведь это сколько амбиций, выражаясь научно, гигнется?
Вот к примеру.
Приходит мужик к доктору. Доктор спрашивает:
– Ну, что у вас?
Мужик говорит:
– Да все плохо...
– Ну, к примеру.
Мужик говорит:
– Жена – шлюха, сын дураком растет, а сам я писаюсь в постели, мочусь, то есть...
Доктор говорит:
– Это все ерунда. Выпишу вам седуксен – все образуется.
Выписал седуксен.
– Я к вам потом зайду, – говорит доктор, – проверю...
Через полмесяца заходит.
– Ну, как дела? – спрашивает.
Мужик отвечает:
– Да все нормально... Жена блядует – так ведь у всех блядуют, сын дураком растет – так ведь у всех сыновья дураками растут, а что в постель мочусь – так ведь к утру-то просыхает.
Совершенно невероятный анекдот. Анекдот невероятной емкости, философический. Доктор лечил не болезнь, а последствия болезни. Потому что мужик от этого расстроился. Он его успокоил: «Так ведь у всех жены шлюхи, и у всех сыновья растут дураками», значит, можно не волноваться. Как все, так и я.
Я бы эту байку огненными буквами написал бы перед входом в храмы исследовательской науки, у которой изобретательность не идет дальше успокоительных таблеток. А идет по белу свету непереставаемая трескотня о творчестве в науке. А все творчество – таблетки успокоительные.
Если бы доктор Дженнер проглядел наблюдения какой-то бабки, что корова, выжившая от оспы, потом заражает все стадо и оно, слегка переболев, потом оспой вообще не болеет, и не начал делать прививки специально, то нынешняя наука эти прививки не признала бы. Потому что она недостаточно исследовала механизм этих прививок. И не знает, почему после них оспой не болеют. Нынешняя наука до сих пор кричала бы, сталкиваясь с наличными фактами, как тот ученый человек, который в зоопарке увидал жирафа и завопил:
– Такая шея! Не может быть!
Несмотря на то, что перед ним стоял реальный жираф.
Смех – это правда, обнаруженная не вовремя. И потому смех – это внезапное избавление от престижа. Однако вернемся к Ралдугину.
Это сейчас его имя Джеймс. А до войны его звали Франциск, это имя он переменил после трагического случая, бывшего переломным моментом в его нелегкой судьбе. И после этого он стал называться Джеймс Ралдугин и стал работать в театральной столовой. Но об этом мы уже писали*.

* См. роман М. Анчарова «Записки странствующего энтузиаста». – Прим. ред.

Нумер 3

Ралдугин тихо и скромно закончил исторический факультет и тихо и скромно работал историком где надо. И углубленно занимаясь историей, он неожиданно пришел к умозаключениям, которые грозили вышибить его из этой спокойной профессии, если бы он эти умозаключения опубликовал. Потому что этих умозаключений никто до него не делал. А раз не делал – значит, они были неправильные.
Но потерял он историческую свою должность, увы, не из-за этого. Не из-за профессиональных выводов, а из-за хобби, до которого никому, казалось бы, не было дела, но это так только казалось. Потому что в свободное от научной работы время он спал с разнообразными женщинами.
И вот тут-то его поджидал укус гробовой змеи, как того князя Олега.
Занимаясь своим личным хобби, он несколько раз нарывался на женщин в состоянии беременности. Они знали это и поэтому предавались своему личному хобби без всякой боязни. Но дело заканчивалось тем, что у каждой из них после этого был выкидыш, что в эпоху, когда аборты были запрещены, приводило их к аборту без всякого медицинского вмешательства. Потому что ни в одном законе не было сказано, что женщина, перед тем как совершить акт личного хобби, должна была увериться в том, что у партнера по ее личному хобби его личное устройство должно было быть настолько небольшим, чтобы не делать выкидыш.
А Ралдугин никогда не исследовал свое личное устройство, думал, что оно у него, как у всех, но выкидыш следовал за выкидышем.
Слух о ралдугинском устройстве прошел по всей Руси великой, и женщины стали толпиться к Ралдугину на прием. Ралдугин им не отказывал, хотя и сильно уставал на этой работе.
И все шло бы хорошо, если б не одна стерва, которая приревновала его к другим стервам и выдала его устройство, которое было способно делать аборты, надлежащим властям. Из-за чего был организован процесс.
Зал был набит битком женщинами, которых спас Ралдугин. Не было только лозунга «Свободу Ралдугину». Потому что в то время это было не принято.
Может быть, все бы и обошлось, но поступили сведения, вымышленные или нет, неизвестно, о том, что Ралдугин за прием брал деньги. А это уже пахло абортарием. Но все-таки ввиду смутности случая Ралдугина не посадили после процесса, потому что ему все же удалось доказать, что это было хобби, а не профессия. Но тогда посчитали неудобным, что он занимается историей, имея такое хобби.
Ралдугин переменил имя на Джеймс и устроился работать в театральную столовую.

Нумер 4

Внимательный читатель успел заметить, что родственником Маргариты Францисковны Данилло был Франциск Ралдугин. И, стало быть, необходимо признать, что личное устройство бабушки Маргариты Францисковны было больше, чем личное устройство Франциска Ралдутина, и потому ребенок все же родился, а не был выкинут совместными усилиями матери и отца, что привело к тому, что все остальные попытки бабушки Маргариты Францисковны Данилло кончались ничем. Потому что личное устройство Франциска Ралдугина все же наиболее подходило личному устройству бабушки Маргариты Францисковны.
А после того, как Франциск Ралдутин поменял имя на Джейм Ралдугин, отношения между ними навсегда прекратились и скоротечный муж бабушки исчез навсегда. Потому что мало ли Ралдугиных на белом свете, в том числе, конечно, и Джеймсов. Но Франциск был один! Так же, как и бабушка Маргариты Францисковны Данилло.

Нумер 5

Что же касается матери Маргариты Францисковны, то она к тому времени, я имею в виду перестройку в области образования, она как раз к тому времени работала кладовщиком. И по странному стечению внутренних и внешних обстоятельств – не воровала.
Поэтому по истечении испытательного срока она и была уволена со своей должности.
Оставшись вольной как стихия, она и решила заняться перестройкой образования. Она ждала прихода светлой идеи, и идея пришла. Она вспомнила прекрасную байку, которую после войны ей рассказывала бабушка.
Мать Маргариты ее попросила:
– Бабушка, расскажи сказку...
– Ладно, – сказала бабушка. – Ну, слушай... Вороне бог послал кусочек сыра...
Мать Маргариты перебила бабушку:
– Бабушка, а бог есть?
Бабушка ей ответила, не задумываясь:
– А сыр есть? Это же сказка...
И вот теперь, столько лет спустя, мать Маргариты Францисковны вспомнила эту байку потому что, как всем теперь известно, сказка – это чей-то уникальный опыт, настолько прочно забывшийся, что превратился в сказку. Но этот опыт вспоминают только тогда, когда у всех подперло. И мать Маргариты Францисковны Данилло стала вспоминать чей-то уникальный забытый опыт, чтобы вспомнить его, раз у всех подперло.
А у всех действительно подперло.
Откуда оно взялось, всеобщее образование?
За него упорно боролись, как за одно из проявлений справедливости. Что это значит – образование получают только некоторые? Наследственные богачи... Или их прислуга... Хотя и на этот счет периодически возникали сомнения. Даже были законы «о кухаркиных детях», которым, якобы, учиться не положено. И это давало наследственное, и даже иногда генетическое преимущество ничем неповинным наследникам любых подонков.
Короче, за всеобщее образование надо было бороться. И боролись. С переменным успехом, правда, но боролись. И вот, наконец, победили. Тут бы и радоваться. Но радость почему-то не приходила.
А радость не приходила по одной причине. Образование-то было общее, и значит – одно на всех, а все были разные. Вот и все.
И хватит об этом.
Так как же все-таки быть? И мать Маргариты Францисковны Данилло поняла, что надо вернуться к сказке, то есть к чьему-то забытому уникальному опыту, который теперь стоило вспомнить, потому что у всех подперло.
Логичней всего было бы обратиться к Джеймсу Ралдугину, бывшему Франциску, логичней, но не жизненней. А это разные вещи. Логика, она хороша для неживого, для аппаратуры, для машин. А как живое, так – стоп! Логика спотыкается о случайности. А закон случайности – он потому, что жизнь, слава богу, непредсказуема. А с точки зрения машин, аппаратуры и их служителей непредсказуемость ужасна. Все рассчитано, все зацеплено. Все друг об дружку двигается, друг для дружки – рычаг и причина. И потому логика для машины необходима, а для жизни она помеха.
Вот и Сталин незадолго перед смертью ввел курс логики в каждом институте. Но он не учел, что логику будут преподавать и в художественном институте, то есть в институте, где люди учатся писать картины, где сама суть работы над картиной состоит в том, что логика в ней и близко не ночевала. А где логика в картине ночевала – там картиной и не пахнет. И надо выбирать – либо логика, либо картина.
И художник выбирает, как ему быть. Сделать ли ему картину, в которой все понятно, как в газетной статье, поэтому за картину будут платить, или выбирать ему картину, которая не поймешь чем действует. А если не поймешь чем действует – платить за нее не хочется. А потом смотрят и видят, что не поймешь чем действует, а действует. Время идет, а картина действует. И чем дальше, тем больше действует! И тогда за это начинают хотеть платить. Но уже часто не художнику, а тому, кто догадался вовремя картину подешевке купить. Вот и выбирай – художником быть или богатым? Кому что нравится.
А какое это имеет отношение к перестройке образования? А такое, что когда-то, во времена Ренессанса, Возрождения, так сказать, художественного образования не было, а художники были. Да какие! А вот когда Ренессанс уже заканчивался, дух его уходил, вера в то, что если еще немножко постараться, то все уладится, со всеми и навсегда, дух начал давать сбой и трещины у самых конкретных художников, которые стали зарабатывать деньги и захотели научиться тому, как их зарабатывать ловчей.
И вот смекалистые братья Каррачи: Анибалле и Агостино и еще кто-то – решили, наконец, организовать Академию Художеств, чтобы каждый, кто хочет туда поступить – научился и насобачился бы писать картины, которые покупают. Логично? А как же! Если узнать, из чего картина состоит, то можно насобачиться эти картины изготовлять.
Картина состоит из цвета и рисунка. У кого самый лучший рисунок? У Микеланджело! А цвет? У Тициана! Значит, если соединить рисунок от Микеланджело с цветом от Тициана, то все будет самое оно. Логично? – Попробуйте опровергнуть. Объединили рисунок с цветом, насобачились – получилась кунсткамера, муляж, как папьемашевые колбасы на витринах. Похожи точь-в-точь, а есть не хочется. А если б захотелось – все равно нельзя.
И решившийся человек с отвращением потом выплевывает папьемашевые ошметки несъедобной колбасы. Ну, хорошо. Это понятно. Но как же обучались на художника до всех этих лихих дел? Ведь как-то же обучались?
А очень просто. Ученик сам выбирал, к какому художнику пойти. Он или его родичи – неважно. Но с его согласия. И к кому шли? К тому, кто нравится. То есть чьи результаты лично этому парню подходили больше, чем результаты других художников. То есть было не общее образование художников, а индивидуальное, поштучное. Кому какой художник нравится – тот за тем и следует. Мальчишка приходил, за водкой бегал, краски тер, присматривался, как этот художник работает, а не какой-нибудь другой, и этим приемам подражал, а не каким-нибудь другим. А подражал потому, что душа просила. Подражал, подражал, а потом и на свое выходил. А как удавалось выйти на свое, так он учителя и переплевывал.
Вот Леонардо, сын нотариуса из города Винчи. Его незаконный сын, бастард. Перспектив на наследство никаких, надо чему-то учиться, ремеслу какому-то. А он ли выбрал, или его родители, не имеет значения. Важно, что верно выбрал, в охотку, выбрал художника Вероккио. И поступил к нему учиться и присматриваться. Ну, рано или поздно стал этот Вероккио ему поручать работы. Он ведь тоже к Леонардо присматривался. И однажды поручил ему написать ангела в своей картине. Леонардо и постарался. Вероккио потом пришел, долго смотрел на свою картину и на ангела, которого написал Леонардо, и решил больше сам живописью не заниматься, только скульптурой. То есть, Леонардо и самому учителю глаза открыл.
Картины Вероккио как-то не запомнились, поисчезали куда-то, а скульптура запомнилась еще как! Вот в музее Пушкина в Москве копия конного памятника стоит. Там два таких: один Донателло, памятник кондотьеру «Гатамелата», то есть по прозвищу «хитрая кошка». Ну там проще: с некоторым подражанием римским статуям и прочее, а вторая – гениальная, принадлежит Вероккио – памятник кондотьеру Колеони. Это уж точно – эпоха Возрождения. Кондотьер – официальный бандит. Морда кирпича просит. И конь такой же... Рыцарский тяжеловес с тяжелыми ядрами яичников.
Вот от этих яичников матери Маргариты Францисковны Данилло и пришла догадка, как перестраивать образование. А когда узнала у кого надо, что ученик Вероккио назывался Леонардо да Винчи, то совсем уверилась, что дело не во всеобщем образовании, а наоборот, в единоличном, но чтобы все имели право и возможности лично обучаться у того преподавателя, который лихих учеников навыпускал. А у тех, у кого это не получалось – к тем бы не шли.
Тут как в медицине. Больной ищет доктора, который от этой болезни лечит, а не того, у кого диплом пострахолюдней.
Она это рассказала. Над ней посмеялись. Кто ты такая, чтобы образованием заведовать?
– А я не заведую, – сказала она. – Рассказываю, как было.
А потом, когда это привилось и смеяться перестали, и родители стали учеников определять к тем учителям, которые не поймешь как, но могут, а к тем, которые ясно, как это все делают, но не могут – определять учеников не стали. Ученики сами не хотели туда идти. И от этого все же получилась перестройка, и в первый раз мать Маргариты Францисковны Данилло обозвали интриганкой.

Нумер 6

...Но я помню...
Еще солнце утром. Еще летние наряды на женщинах. Но уже потянуло из открытого окна холодной струей, и шум грузовиков стал отчетливей по утрам. Какие-то звоны, стуки дальних работ, затрещал мотоцикл, все звуки и шумы и детский писк стали деловитее, гуще, и, главное, прохладный воздух омывает ноздри и легкие.
Еще никто не замечает, а поэт чувствует – идет осень.
Первый звонок осени. Значит, дети будут съезжаться с дач, из лагерей.
Но главное – грузовик...
Вот въезжает грузовик во двор. Взревывает мотор, хлопают борта – видимо переехал через булыжник или кусок арматуры или через крышку пожарного колодца.
Остановился. Издалека с центральной магистрали донесся звук многих моторов. Звук грузовика я отличу от многих звуков.
Из всех звуков мирной жизни самый сладкий для меня – звук грузовика. Это осталось с детства. Какое было счастье, когда во двор въезжали грузовики.
Не то чтобы во дворе не было машин. Въезжали. Но это были чужие машины, а грузовик был собственной машиной каждого из нас.
Это надо разъяснить. Вот, говорят, личное, общественное, частное, общее, собственное, государственное. Во двор въезжали и личные машины. Это были чужие бесшумные машины. Чужая личная собственность. Это были закрытые машины. Они вмещали несколью человек, и были предназначены для того, чтобы возить несколко человек, и только возить их с места на место. Это были механические чужие ноги. Ноги – это ноги. Они носят владельца. Когда въезжал грузовик – это въезжала радость. Он хрипел. В нем все было наглядно. У него хлопали борта. Он был государственным, и мы были государями. Каждый из нас был его собственником, его владельцем и у каждого чувство обладания удовлетворялось вполне.
Нет, грузовик – это не ноги. Когда въезжал грузовик – въезжал целый мир.
У нас был один несчастный мальчик. Он был сыном владельца лимузина. Его отец работал во Внешторге и привез из-за границы «Фиат». Мальчик носил отвратительный женский берет и бриджи с гетрами.
Когда во двор въезжал грузовик, мальчика звал домой женский голос из окна второго этажа.
И мальчик уходил. Однажды он не послушался. Вероятно, потому, что воздух в тот день прохладной струей омывал ноздри, и борта грузовика хлопали особенно отчетливо, когда он переезжал через выбоину в асфальте. Мальчик не пошел домой, а вместе со всеми полез через борт и улегся в кузове на старые покрышки. И смотрел в небо, где над краями кирпичной кладки, над крышами плыли белые облака.
А в кузове десяток мальчишек вели неторопливый разговор о том, что бы каждый из них купил, если бы был Монте-Кристо. Обсуждались только детали, так как каждый из них знал, что надо купить грузовик. А так как никто никогда нигде не слышал о владельце собственного грузовика, так как даже в фильмах про миллиардеров ни один миллиардер не ездил на грузовике, а только в лимузине, то было ясно, что только будучи Монте-Кристо, можно было мечтать о грузовике.
А потом мальчика увел домой моложавый успешный такой мужчина, а из окна смотрела моложавая успешная такая женщина. А потом в окно было слышно, как мальчика били, а молодая женщина то подходила к окну, то уходила вглубь комнаты, и все говорила о чем-то не переставая.
А мы стояли и слушали глухое бормотание его мамы, глухие удары – мальчика били по «попке» – как говорила молодая женщина, а мальчику было уже двенадцать, и шофер слушал и жевал окурок.
– Бьют... – испуганно сказал самый младший, который отклеивал для шофера от своей папки с нотами картонный барельеф – лицо Бетховена. Это был Панфилов.
Не то чтобы слово «бьют» было для нас новинкой. Дрались довольно часто. И между собой, и с соседним двором, и от взрослых попадало. Но это так и называлось: драться, наподдать, всыпать по первое, «вот я тебе задам», «сейчас тебе попадет», «пойдем стыкнемся», и даже почему-то «намылить шею». И самому младшему, наверное, тоже «надерут уши» за испорченную папку.
Но нас никогда не били. А здесь именно били. И нас никогда не наказывали за это. А здесь били именно за это. Мы не могли понять за что именно – за «это». Потому что мы не могли понять, для чего, зачем его били, с какой целью.
Шофер, видимо, понимал.
– Бьют... – испуганно сказал самый младший, отклеивая от папки барельеф Бетховена, и посмотрел на шофера.
Шофер выплюнул изжеванный окурок.
Прежде чем я научился курить, я научился так выплевывать окурок.
Шофер, не вынимая рук из кармана, выплюнул изжеванный окурок, и не то сказал себе, не то ответил самому младшему:
– К хорошей жизни натаскивают... К сладкой жизни... Как собаку...
Потом мы услышали, как хлопнула дверь на втором этаже, как кто-то промчался по лестнице, и увидели, как из черной дыры парадного на солнечный двор выскочил мальчик и зажмурился, вероятно от света. Потом подошел к грузовику и, задрав ногу на колесо, полез через борт.
Кто-то тихо спускался по лестнице, и вышел из парадного. Это был моложавый отец мальчика. Только мы почему-то не сразу его узнали. Он отряхнул пиджак и пошел к грузовику.
– Шухер!.. – крикнул самый младший, который отклеивал портрет Бетховена.
Но мальчик и не думал бежать.
Он держался за крышу кабины, отставив задницу, которая у него, видимо, болела, и задрав голову, сощурившись, видимо, от света, смотрел туда, где над кирпичными домами нашего двора-колодца легко бежали спокойные облака.
Моложавый мужнина окликнул его и, не получив ответа, подтянул брючину, чтобы не вытягивалась материя на коленях, потом поставил на колесо новый ботинок, и взялся руками за борт.
Тогда шофер придвинулся и одной рукой легко снял чужую ногу со своего колеса.
Моложавый мужчина поскользнулся и чуть не ударился носом о борт.
Он побелел и отчетливо так сказал:
– Ч-то?..
– А вот то, – сказал шофер и спросил мальчика: – Где твой папа работает, знаешь?
Мальчик, продолжая смотреть на облака, кивнул.
– Слушай, деятель, – сказал шофер папе. – У меня десять свидетелей... Ясно?
Моложавая мама посмотрела на нас, и ему стало ясно.
– ...Подтвердят, за что ты его бил... – сказал шофер. – Пострадаешь...
Папа посмотрел на моложавую маму, которая глядела в окно, приоткрыв рот, и она еле заметно кивнула. Мы все видели этот кивок. Папа повернулся и ушел в парадное.
Слышно было, как гулко скрипели на лестнице его новые ботинки.
Потом мы грузили пустые ящики, и мальчик тоже. Возились вокруг мотора с промасленной ветошью, и мальчик тоже. Он был совсем счастливый. Потом шофер с грохотом опустил капот, взял у самого младшего картонный барельеф и, приладив его в кабине на противосолнечный целлулоидный козырек, пообещал самому младшему привезти завтра кусок черного коленкора, чтоб заклеить на папке белый след бетховенского профиля.
– Он ничего не слышал!.. – в восторге сказал самый младший, глядя на львиный силуэт в кабине.
– Это как сказать... – ответил шофер и сказал мальчику в берете:
– Полезай в кабину... Сидеть можешь?
Мальчик кивнул, открыл дверцу, и уселся в кабине на корявое промасленное с выпирающими пружинами сиденье.
Мы сыпанули через борт и расположились среди ящиков. «Тара» – они назывались.
Заревел мотор, и грузовик тронулся. Поплыли кирпичные дома, а облака остановились.
Потом мотор стал беззвучным – это значит под гору, к переулку, без газа. Из окна второго этажа смотрели моложавые папа и мама. Шофер выплюнул изжеванный окурок и спросил:
– Что ж ты на своей машине-то?..
– А что там? – ответил мальчик. – Одни диваны.
Грузовик тихо катил со двора к переулку. Хлопнули борта на выбоине и им ответили ящики. Потом грузовик взял газ и мы с ревом помчались по булыжному переулку.
...Я знаю в Москве одну большую квартиру, где живут старые папа и мама. Мальчик никогда не приходит к ним, и в квартире много хрусталя, который стоит где только можно, на всех выступах мебели. И когда по улице пролетают большие грузовики, то никому не нужный хрусталь отзывается тихим звоном.
Через несколько лет моложавые папа и мама переезжали в новую квартиру. Им нужна была большая площадь, потому что они переезжали только вдвоем. Так как мальчик уже год как ушел от них и работал шофером в автобазе и, как рассказывал наш знакомый шофер, имел уже два прокола. Долгое время я думал, что два прокола – это что-то вроде двух орденов.
Поэтому моложавым папе и маме нужна была большая квартира, где бы помещалось больше гостей, которыми нужно было заменить одного мальчика, и где бы легче было разместить свою хорошую жизнь и свою тоску. Моложавый папа потом был довольно известным дипломатом, а потом его сняли и уволили на пенсию. И мальчик давно уже не мальчик, и шофер стал лысым, и была большая война, и у мальчика дома в коробке два ордена, а у шофера – три, и он давно уже начальник автоколонны.
Но зато у моложавых папы и мамы есть много подписных совсем новеньких собраний сочинений старых авторов, и много хрусталя, который стоит, где только можно, на всех выступах мебели большой квартиры. И когда по улице пролетают большие грузовики, то никому не нужный хрусталь отзывается тихим звоном...

Нумер 7

Мы сидели в пустой комнате и ничего не нужно было делать.
Все уже было сделано. Участковый Гаврилов закурил цыгарку, и я заметила, что желтые пальцы у него дрожат.
Он поймал мой взгляд. Я отвернулась и увидела в окно, как из-за реки, через мост, потом по главной улице двигалась сплошная колонна переселенцев, и к ней из боковых переулков, из домов переходили люди, выскакивали машины, мотоциклы и телеги, выжидали момента, вклинивались в колонну и уходили из города.
Наверно, в городе оставались люди, но впечатление было такое, что уходили все. Ревели грузовики. Мычал скот, который гнали из зареченских колхозов. За рекой стоял дым от горящего консервного завода и пахло печеными яблоками.
Гаврилов поймал мой взгляд и сказал:
– Пойдем, в машину посажу...
Мы вышли на улицу и мне хотелось запомнить все: афишные тумбы, зеленые буквы афиш – состязание борцов в цирке шапито, и номера домов, и дурацкий фонтан «мальчик душит гуся», и клумбу, через которую кто-то проехал на телеге.
Я вдруг вспомнила, что это мой первый рабочий день. И я еще не водила ни одной экскурсии по городу и уже, наверное, никогда не поведу.
Гаврилов достал из кармана носовой платок, встряхнул его от махорки, сложил вчетверо и протянул мне. И я поняла, что плачу.
Тут мы подошли к милиции и Гаврилов оставил меня во дворе, где горел большой костер, в котором жгли бумаги и папки, и старуха тыкала в костер вилами и переворачивала бумаги.
Стояла пустая полуторка с открытым капотом и из-под нее торчали ноги в сапогах.
Вернулся Гаврилов и сказал, что машины пойдут через полтора часа. Я вышла на улицу, и тут произошла со мной странная вещь.
Дальше случился один эпизод в моей жизни, который я то забываю, то вспоминаю иногда. И каждый раз у меня к нему другое отношение. То я думаю, что я была молодцом, то кажусь себе полной дурой, которую взрослые люди обвели вокруг пальца, сделав вид, что участвуют в игре. Но все это было потом...
А тогда я стояла у ворот, на этой улице, мертвой и тихой, и вдруг за спиной услышала легкий треск, какой-то ласковый треск. Я сначала не обращала внимания на него, потому что прислушивалась к тоскливому гулу и коровьему мычанию, доносившимся из-за домов, со стороны главной магистрали. Но потом я обернулась и поняла, что этот треск, даже не треск, а вкрадчивый шорох идет от костра, на котором бабка жгла все ненужные бумаги, потому что все ценное из нашего музея отправили с милицейскими машинами...
И тут я вдруг сообразила, что все эти старые личные дела, справки с места жительства, фотокарточки в двух экземплярах, аттестаты, заявления о приеме на работу, отчеты о летних практиках, анкеты и характеристики, вся эта канцелярщина, от которой меня всегда мутило, эти бумажки дороги мне так, что сердце останавливается.
Подумайте! Война. Убивают людей, уходим из города, ломается вся жизнь, одни будут убиты, другие – искалечены, и никто не останется прежним, а я стою, держусь за сердце и не могу отвести глаз от этих бумажек. От черных хлопьев, порхающих над бледным костром, стою и слушаю шорох.
Не могу даже объяснить толком. Мне казалось, что добрались до меня. Что это жгут меня, Елецкую Нину Федоровну. Горят бумажки, которые я терпеть не могла. Горят характеристики, в которых я себя не узнавала, и мне казалось, что вот они сгорают и мне уже никогда не доказать, что все это было только подготовкой к совсем другим делам, которые ни в какие справки не втиснуть, потому что в этой огромной беде затерялся мой мышиный писк провинциального экскурсовода-историка. Я вдруг поняла, что это сжигают мой единственный след на земле. Понимаете? Потому что гибель, которая приближается к нашему маленькому городку, уже заткнула мне рот и отняла шанс сказать свое слово.
И меня вдруг захлестнула такая обида, что я умерла прямо здесь, у ворот захолустного городского музея. Я потом умирала много раз, но это был первый раз, когда я поняла, что можно умереть заживо.
Потом кто-то за локоть поднял меня с земли. Я узнала Гаврилова.
– Не надо, товарищ экскурсовод... – сказал он, – не плачь. Все равно наша возьмет... Мы еще попляшем на твоей свадьбе.
– На их поминках... – сказал какой-то мужчина.
Два человека стояли рядом с Гавриловым.
Я вытерла лицо и сказала:
– Давайте, я проведу с вами экскурсию. Иначе я умру. Я никогда в жизни не проводила экскурсий. Я покажу вам весь город. Сегодня мой первый рабочий день.
Все трое поглядели друг на друга.
– Машина пойдет через полтора часа, – сообщил Гаврилов.
– Город посмотреть не вредно, – заметил второй.
– Пошли, – сказал третий.
Мы двинулись по улице. Я впереди, они за мной. Гаврилов отломил прутик от бузины и сделал мне указку.
У ворот милиции, которая была рядом с нашим музеем, Гаврилов вдруг сказал:
– Минуточку... – и схватил за руку какого-то парня. – Ты что здесь шастаешь? – спросил он.
– Гуляю, – ответил парень. – Не хватай меня! Понял?
– Не верти, Генералов, а то упрячу.
– Прячь, – сказал Генералов. – Брата моего скосил, валяй и меня.
– А ну, давай отсюда, – сказал Гаврилов.
И мы пошли по городу.
Что было дальше – наверно, невозможно описать, все сливается в какой-то туман. Если сказать в одно слово – я была счастлива. Это чудовищно, но это так. Поэтому сказать об этом невозможно. И я до сих пор не рассказывала.
Я их водила по городу, в котором они сами жили. Но это был совсем другой город, и они ходили по нему, как приезжие. По моим словам получалось, что это самый необыкновенный город на земле, весь состоящий из исторических памятников, шедевров архитектуры. И что потеря этого города для человечества равна потере всей культуры. Без него и свет погаснет.
Конечно, я все страшно преувеличивала, но как-то так получилось, что несмотря на преувеличения, это была полная и абсолютная истина, хотя известно, что абсолютная истина – недостижима, и к ней можно только стремиться. Ну что ж, значит, это была моя личная абсолютная истина.
Потому что я всегда хотела быть экскурсоводом и больше никем. Потому что я тщеславна и хочу быть в центре внимания, люблю бродить по улицам и поэтому пошла в экскурсоводы. А все, кто кончал со мной школу, поступили в важные институты, чтобы творить и созидать, и меня за человека не считали.
И этот парень, Генералов, все время плелся за нами. Его гнали, а он не уходил. Я заметила, что двое мужчин нервничают.
Потом я остановилась, потому что больше не могла говорить.
Они все подошли ко мне, и парень подошел, и один из мужчин сказал:
– Спасибо, сестренка.
И объяснил, что за свой первый рабочий день я, может быть, отработала все остальные, и это надо записать в трудовую книжку.
А я сказала, что трудовую книжку тоже сожгли, я фотокарточку только свою сперла.
Второй мужчина посмотрел на часы: – «Пора идти!» Тут парень заявил, что пойдет с ними, а Гаврилов ответил, что заберет его к чертям. Но Генералов возразил: забирать его некуда. Тогда они долго молчали. А потом Гаврилов сказал, что четыре человека все же лучше, чем три. И если что, он пристрелит Генералова, как собаку. Но Генералов огрызнулся: «Сам ты собака» и заплакал. Потом поцеловал меня и сказал, что он «хотел им сделать за брата», «но чересчур была хорошая лекция о Родине».
И я позволила поцеловать себя первый раз в жизни совершенно незнакомому парню и подарила ему эту фотокарточку, которую я вытащила из костра. А те двое дали ему «наган». Я ничему не удивлялась, потому что не было уже никаких сил вытерпеть этот ужас и всю эту красоту.
Потом Гаврилов с Генераловым ушли, а те двое посадили меня в полуторку на рогожные тюки с печатями, а сами скрылись проходными дворами. И лица их я не запомнила.
В машине я сразу заснула. Но потом проснулась, когда раздался этот грохот. В кузове полуторки сидели какие-то дети и две женщины. А я была в кабине рядом с шофером. Как я туда попала – совершенно не помню. Фамилия шофера была Шурыгин. Мы двигались в конце колонны беженцев, а позади была пустая, совершенно пустая улица.
Потом позади раздался грохот еще сильней, и на повороте я увидела реку и на зареченском берегу – чужое войско. И там, где был наш новый мост, стоял дым до самого неба.
Шурыгин сказал:
– Спи... Не смотри...
И лицо у него было белое...
Потом я служила в армии, южнее Сталинграда, шла по Украине, была радисткой в девятой воздушной армии у Вершинина...
После войны в экскурсоводы я не пошла, потому что не могла водить экскурсии по руинам. А потом все это куда-то ушло. Утонуло, стало казаться блажью. Стыдно болтаться по городу и простуженным голосом говорить – посмотрите направо, посмотрите налево, перед вами памятник архитектуры ...наццатого века, и фотографироваться на фоне памятников. Я навидалась, как делаются памятники. Целый дом становится памятником, когда в него попадает фугаска.
Когда из-под Сталинграда нас везли на баржах в Москву, то на Рыбинском водохранилище, как тогда говорили, на Рыбинском море, я увидела торчащую из воды колокольню и на ней остаток парашютной вышки – стрелу, на которой по воскресеньям опускали довоенных прыгунов. И мне объяснили, что это город Калязин ушел под воду.
Много лет потом я работала на аэродроме и в научной библиотеке, работу свою не любила, потому что мой собственный город тоже утонул, ушел куда-то под воду. Но однажды я решилась и поехала в наш старый городок.
И я увидела, что там построен новый мост, еще лучше, чем прежде. Но на белом откосе там была бетонная плита с двумя незнакомыми фамилиями и двумя знакомыми – Гаврилова и Генералова. И я поняла, что пора возвращаться к делу, для которого я родилась. Наверно, не только у меня на дне лежит затонувший город, из которого мы произошли, и ждет, что мы к нему вернемся.
– ...Посмотрите направо, пожалуйста... перед вами памятники архитектуры ...цатого века... извините, я совершению охрипла...

Нумер 8

...Я только расскажу, что видел. Остальное понаслышке.
Во дворе, на скверике, там, где голые весенние деревья, где капель, где день вечереет, опускаясь за дома, где детский крик и скакалочки на весенних проплешинах, сидит высокий одноглазый с черной повязкой и рядом с ним второй дядька, коренастый. Обоим крепко за тридцать, оба без шапок, оба смотрят спокойно на детские стайки и на улицу, где толпы штурмуют трамвай, остановившийся у метро Новокузнецкая.
Девочка лет пяти подходит и останавливается перед ними.
– Меня зовут Люба, – говорит она.
Одноглазый кивает. Второй косится на него и говорит девочке:
– Молодец, девочка. Так и действуй. Ну, гуляй.
– Хочете, я вам стихи прочту?
– Ну давай, Любочка, давай, – говорит Одноглазый.
– Я хожу и думаю... что я маме подару… Может быть, пирожные, а может быть, любовь... Может, подару я маленький цветок... Все.
– Очень хорошие стихи, – говорит Одноглазый.
– Дядя, а чего у вас на глазе завязано?
– Завязано? Муха укусила, – говорит Одноглазый. – Мы с ним саперами были.
Девочка молчит, хмурится. Потом говорит неожиданно:
– Неправда... Вы бы тогда умерли.
Второй дядя всполошился:
– А вот видишь – он живой.
– Ну да, – подтверждает Одноглазый. – Живой.
– А почему? – спрашивает Люба.
– Я большой, а муха маленькая, – говорит Одноглазый.
– Она тебя сюда укусила? – она показывает на уголок своего глаза и почему-то успокаивается.
– Сюда.
– Ну я пойду.
– Беги, беги.
Девочка убегает.
На бульваре двое сидят. Весна. Второй достает из кармана французскую булку и плавленый сыр. Достает большой нож, который только условно можно назвать перочинным. Режет будку пополам и брусок сыра вместе с фольгой и этикеткой. Дает Одноглазому.
На улице капель. Весенний звон. Двое жуют желтый сыр и белую булку.
– Отчетливая девочка, – говорит Второй.
Первый не отвечает.
– Прямо в глаз бьет... Не мимо...
Первый встает, идет к газировочному киоску.
– Дайте воды... – просит он, наклоняясь в окошко.
– ...Без сиропа, – негромко говорит Второй, не вставая со скамьи.
– Без сиропа, – говорит Первый.
В окошко виден край грязно-белого рукава, из которого выглядывают край ватного рукава, край шерстяного и край сатинового. Из всей этой капусты торчит короткопалая мокрая пятерня, которая не спеша моет стакан, потом наполняет его белесыми пузырями.
Одноглазый тяжело сглатывает, глядя на струи воды. Пятерня протягивает ему стакан. Он берет и пьет жадно, запрокинув голову, как птица. Ставит стакан в окошко, роется в карманах. Второй быстро подходит и кладет на прилавок копейку. Мокрая пятерня уволакивает ее внутрь киоска.
– А ты? – спрашивает Одноглазый. – Пить будешь?
– Нет.
Одноглазый смотрит на него боком по-петушиному.
– Всё? – спрашивает он.
– Всё.
– Ну пойдем.
– Пойдем.
Они отходят от киоска и идут по Пятницкой рядышком, нога к ноге.
На лотках продают мимозу и лимоны. Люди спешат навстречу, толкают их. Одноглазый не замечает, как его толкают. Второй замечает, как толкают Одноглазого. Поворачивается и берет за локоть парня в котелке и коротком пальтишке. Он подтягивает его к себе и глядит ему в глаза. У парня почему-то отваливается челюсть.
– Отпусти его, – говорит Одноглазый. – Он не нарочно. Он еще маленький.
Второй кивает и отпускает локоть. Парень спешит дальше, не оглядываясь.
Одноглазый берет Второго под руку, и тот кладет ему голову на плечо.
Так они идут по Пятницкой, удаляясь от метро. Они проходят мимо магазина обуви и Второй, не снимая головы с плеча Одноглазого, говорит, глядя на витрину:
– Тебе бы пошли остроносые, за тридцать два...
– Ну-ну, – говорит Одноглазый.
– Помнишь, какой ты был красивый?
– Я и сейчас ничего...
Они выходят на перекресток. Трамвай визжит на повороте у Климентовского. Второй хватает Одноглазого и втаскивает на тротуар. Трамвай проезжает. Становится тихо на перекрестке.
Одноглазый берет Второго за плечи и они смотрят друг на друга, глаза в глаза. Потом Второй дотягивается до щеки Одноглазого и целует его и Одноглазый прижимает его голову к груди и смотрит куда-то поверх голов идущего по улице с работы служивого люда.
Потом они отстраняются и опять смотрят друг на друга и Второй хочет что-то сказать. И не может, только смотрит на того исподлобья.
– Не надо, – говорит Одноглазый. – Без сиропа.
– ...Без сиропа, – говорит Второй и сглатывает.
Одноглазый протягивает руку и гладит Второго по щеке. Тот хватает его руку, сжимает ее у себя на лице, снимает со щеки и стискивает ее так, что у Одноглазого белеют концы пальцев. Потом он поворачивается и идет прочь, не оглядываясь. Одноглазый засовывает руки в карманы пальто, покачивается с носка на пятку, глядя куда-то поверх голов идущего люда, потом трогается с места и скрывается за углом. Второй оборачивается, но на перекрестке уже нет никого. Визжит трамвай. Из булочной спешит народ, запихивая в портфели батоны.
Второй идет по улице. Народу на этой улице немного. Вечереет все-таки. Прохладно становится. Весна все-таки. Он останавливает женщину.
– Я до Павелецкого вокзала дойду?
– Дойдете... Только лучше на трамвае... тут остановки четыре.
– Ага... – отвечает Второй и смотрит в сторону.
Женщина отходит.
– Спасибо, – говорит он.
– Пожалуйста, – отвечает она и идет прочь.
А он опять смотрит в ту сторону, откуда приближается желтоватая «скорая помощь». Скорая помощь, поревывая, сворачивает за угол, и Второй срывается с места и бежит за ней вслед. Женщина, мимо которой пролетел Второй, вскрикивает.
Он бежит изо всех сил, топая ногами по скользкому подмороженному асфальту и успевает заметить, что машина въезжает на Климентовский, а не сворачивает туда, куда за угол скрылся Одноглазый.
Тяжело дыша он стоит на перекрестке, стараясь разглядеть высокую фигуру Одноглазого. Он расстегивает пальто, расстегивает ворот рубахи и стаскивает галстук. Потом он бежит обратно по Пятницкой, на ходу засовывая галстук в карман.
Он успевает подбежать в тот момент, когда Одноглазый, не вынимая рук из карманов, неловко скользя по подмороженным булыжникам, падает боком на рельсы перед идущим от остановки трамваем.
Визг тормозов. Крик людской на тротуарах. Второй падает грудью на Одноглазого и, обхватив его, с силой перекатывает его и себя прочь с рельс. Стуча решеткой по булыжнику, трамвай медленно останавливается. Медленно выходит белый как мел вагоновожатый. Толпа кидается к вагону. Соловьем заливается свисток. Суета, крики. Только все напрасно. Ни того ни другого нет нигде.
Они идут по двору, слыша позади удаляющиеся крики и свистки, проходным двором выходят в скверик и опять садятся на скамейку. Только детей нет в скверике. Уже вечер и поэтому холодно.
Одноглазый сидит молча. Второго трясет.
Пробегает оживленная компания, переглядываясь жутковато и весело.
– Задавили... – слышится скороговорка, – на Пятницкой...
Утихает топот ног.
– На поезд опоздал, – говорит Одноглазый. – Ты на поезд опоздал, ты соображаешь?
– Ладно... – говорит Второй. – Ладно... начнем все сначала...
Я сажусь к ним на скамью. Второй спрашивает меня:
– Не знаешь такую?.. Фамилия – Елецкая Нина Федоровна?
– Знаю, – говорю я. – Это наша соседка. Из шестнадцатой квартиры, а что?..
...Эти саперы ее искали больше двадцати дет. Одноглазый поцеловал ее один раз в сорок первом году. Ей тогда было около двадцати.
Я видал ее карточку военных времен – блондинка с серыми глазами. Улыбается. Рот очаровательный. Белый подворотничок. Две медали. Гимнастерка тугая. Сейчас, когда они с Одноглазым живут вместе, я понял, что всегда, когда я смотрел на эту фотографию, я думал, что лучше этой женщины быть не может. Но я только теперь это понял, когда Одноглазый это подтвердил. Я иногда думаю теперь, что любая страсть, даже плохая, на что-нибудь годится. Скупого рыцаря можно определить в заведующие ссыпным пунктом, а властолюбец пусть идет в шахматисты. А если такая страсть? Говорят, где проходили саперы, возникали свадьбы и семьи возникали, будь здоров какие, и даже повышалась производительность труда. И сами они повышали производительность. Но каждую весну срывались искать. У них сын, этот самый приятель Санька. Генералов возил Нину в городок и показывал ей свою фамилию среди убитых.
Я не завидую. Я люблю свою жену и смиренно принимаю норму своего существования. Но иногда ночью я пищу: – Леди, сероглазая леди, вот опять луна заливает доски пола и я вспоминаю обиды детских лет. Оставим это. Я служащий. Но меня бьет слеза благодарности неизвестно кому за то, что в мире существуют саперы.

Нумер 9

Когда мы еще жили на Буцефаловке, рассказывали, что царь Николай Первый поглядел с того света на этот, чтобы вспомнить свою жизнь, и увидал, что она вся идет в примечаниях к Пушкину...
Сашка пел:
– Прости, прощай... профессор мама... Спасибо, что меня ты родила...
– Не профессор мама, а Одесса мама, – сказал я.
– А это что?
– Город такой...
– Нет такого города, – вызывающе сказал Санька.
Но я-то знаю, думал я, что есть, сам читал и люди рассказывали. Там говорят: «риба», «семачки», «барышня»...
Одесса – это такой город, где живут одни шутники и все говорят смешное. Как приедешь в Одессу, так и нарвешься. Знакомая рассказывала:
– В Одесском аэропорту диктор по радио сообщил: «Граждане, сажаемся!».
Ну и что, думал я, делов-то! У нас на Буцефаловке тоже шутников было сколько хочешь.
...Когда мы еще жили на Буцефадовке, я составил карту местности, и вижу – Буцефаловка расположена между Благушей и Атлантидой, сбоку – Шанхай. Далее шли малоизвестные Божениновка, Коровий вал и Сукино болото, где потом построили Институт Гидроуглеавтоматизации, и другие страны.
В институте на Сукином болоте потом работал Санькин дядька, у которого я теперь снимал комнату. Это было еще до того, как министр угольной промышленности безнаказанно разгромил угольную промышленность и ушел на заслуженный отдых.
А Санькин дядька туда попал, в этот институт, потому, что он окончил Автомеханический, и его, естественно, распределили на судостроительный завод имени Андрэ Марти в город Николаев. Потому что именно этот француз поднял восстание во французской эскадре, которую прислал свободный мир, чтобы освободить Россию от революции, полезных ископаемых и, желательно, от населения. Но потом этот Андрэ Марти проштрафился, его изгнали из французской компартии и название у судостроительного завода переменили. Но до этого Санькин дядька два года работал там молодым специалистом и видел, как спускали корабли на пластах внутрикишечного животного сала, чтобы от трения не загорались сходни и сами дымящиеся корабли не загорелись под звуки оркестров. А потом крики «ура!», и в залив вылетали лодки и вылавливали из моря пласты кулинарного сала. После отбытия срока молодым специалистом Санькин дядя вернулся в Москву и поступил в горно-добывающую промышленность, потому что он кончал Автомеханический институт, а там, в Гипроуглеавтоматизации, на Сукином болоте, он стал кандидатом наук, естественно, по конвейерам, что дало ему возможность после закрытия этой лавочки заниматься принудительной вентиляцией на угольных шахтах, что, в свою очередь, позволило ему, естественно, заниматься гидронасосами, когда он поступил доцентом в заочный Институт полезных ископаемых на кафедру, естественно, подъемных кранов, потому что еще на Буцефаловке, повторяю, кончил Автомобильно-механический институт у профессора – создателя автоучебника.
За это время он пару раз женился и пару раз имел детей, от которых имел несколько внуков. На пятидесятилетнем его юбилее я подарил ему свой автопортрет в молодом виде и спросил его:
– А на фига тебе все это было нужно? Весь этот биографический бред? Вся эта бодяга? Ведь тебя же вообще-то тянуло в живопись...
– Кусок хлеба... – ответил тот.
Кусок хлеба разросся к тому времени в автомобиль, трехкомнатную квартиру с мебелью, купленной у кого-то отмирающего, и поездки по соцстранам и даже в Штаты, где на пароходе он под гитару пел песни Панфилова женам член-корреспондентов, озабоченным предстоящими покупками в различных городах.

Наконец, через двадцать дней раздался звонок в дверь: «дзз-дзз»... И мальчик понял, что педсовет состоялся.
Около месяца им потребовалось, чтобы разобраться во всей этой бодяге. Это ведь только так говорится – мальчик, а на самом деле-то мальчик вечернюю школу кончал. И он считал, что пришло как раз подходящее время, чтобы им все сказать. Им, которые сами ни хрена понять не могут, а лезут с советами.
А Санька дождался урока истории и как раз перед тем, как пришла историчка (старая зануда, а лезет, будто в чем-то смыслит), как раз перед ее приходом успел на доске крупно написать фразу, не свою, правда, но как раз о Мамаевом побоище. Он написал: «Впереди нас – рать, позади нас – рать (класс начал потихоньку смеяться). С раной Мамай убегает в Сарай».
Историчка – старая ворона, лет двадцати трех, или даже двадцати пяти, успела эту фразу прочесть.
...Как она вбежала в учительскую, как задыхаясь, потребовала, чтоб собрали педсовет, как не могла толком сообщить всем, что произошло... И только бормотала: «Такая фраза... Такая фраза...». «Какая фраза?»
– Я не могу ее произнести...
– Так напишите, в конце концов.
...Как она написала фразу... Как читали, заглядывая ей через плечо... И первый догадался физкультурник, в чем тут дело, и стал хохотать. А потом хохотала вся учительская. Долго откладывали педсовет. Долго к нему готовились. Сам педсовет длился несколько дней. И вот, наконец, состоялся. Случай-то был какой! Тем более, что эта историчка всегда звала его мальчиком. У нее все – мальчики и девочки. Здоровые лбы с богатым жизненным опытом. Ах ты, ворона старая... Венера Пустомельская…
Но задница у нее, что надо. Когда по коридору идет – все колышется. И Санька ее прозвал «живой круп» с тошнотворными манерами. Сюсюкальщица проклятая, пи-пи, ка-ка... Бодяга, бодяга, все бодяга!..
И у мальчика было время подумать.
Вот такие были его дела в то время.
«Дз-з, дз-з»...
Ну, пошел открывать. Пришла Маргарита Францисковна. Она из той школы, где раньше учился Санька, и тоже кончает школу, а пионеров водит в каких-то младших. Они ее зовут Маргарита Францисковна. Так и прижилось.
– Говорят, тебя вызывают, – сказала Маргарита Францисковна своим голосом с трещинкой.
– Мне-то что? – ответил Санька.
– Будто? – сказала она.
– Все равно в армию, – сказал он. – Маргарита Францисковна, а ты уже начала жить половой жизнью?
– Не знаю, – сказала она. – Тебе-то что?
– А то, что кто будет со мной спать до армии, к той я и вернусь.
– Ты еще спроси, захочет ли она? Чтоб ты к ней вернулся.
– Тоже верно, – сказал он.
– Но это же не точно, – сказала она.
– Тоже верно... – сказал он.
– Ребята, – сказала Маргарита Францисковна голосом кота Леопольда, – «давайте жить дружно»...
– Ути-пути-пути-пути... – сказал он, – сюся-пися, пипи, ка-ка...
– Санька, – сказала Маргарита Францисковна, – тебе не кажется, что наш разговор похож на блевотину?
– Не кажется, – сказал Санька. – Он такой и есть. На самом деле.
– А почему мы так разговариваем?
– Иначе не выжить, – сказал Санька.

Нумер 10

...Тучи сегодня рваные, а день хороший. На крышах снег. Приезжает Медведев. Все.
Нет, не все. Я записала анекдот: «Какая разница между курицей? Ответ – никакой. У нее две ноги. Особенно правая». Смешно это или нет? Не понимаю. Раньше я понимала, что смешно, а что нет. Теперь не понимаю. По-моему, эта курица – я. Больше обо мне сказать нечего. И это вовсе не смешно, по крайней мере для меня. Медведев женится, вот в чем дело.
В прошлом году был важный разговор. Я его спросила небрежно: «Зачем люди женятся?». А он ответил: «Зачем люди женятся на других? Ты это хотела спросить?..» Я высокомерно промолчала. Бестактность его не знала пределов. Мне завтра исполняется шестнадцать. Имя мое – Мария – я ненавижу.
Вообще я заметила, что у меня двойственное отношение ко всему. Перечисляю.
1. К одиночеству.
2. К вранью.
3. К загрязнению природы.
4. К Медведеву.
5. К приметам.
Это если брать главное. А уж насчет неглавного и говорить нечего. Это просто смешно, до чего я все переусложняю.
Возьмем обыкновенную вещь – сон. Казалось бы, тут и спорить не о чем. Сон для того, чтобы спать, чтобы мозги отдыхали. А у меня все наоборот. Я во сне так устаю от снов, что мне не до сна вовсе. Как будто мне кто-то задал домашнее задание прожить вторую жизнь во сне, а наутро выйти к доске и рассказать своими словами.
Сны у меня бывают самые разные – веселые и грустные, иногда страшные. На выбор. Как в библиотеке. Иногда с продолжением в следующем номере. Иногда цветные, иногда черно-белые, как в кино. Но большей частью по трем программам, как в телевизоре. Но один сон повторяется раз в году столько лет, сколько я себя помню.
Мне снится, что я сижу в театре и на сцену выходят два солдата – молодой и пожилой. Пожилой в черных очках, слепой. Молодой его ведет, а слепой постукивает палкой. Потом палка проваливается в оркестровую яму, и слепой останавливается. Молодой говорит:
– Пошли дальше...
А слепой:
– Здесь был мой дом... Где он?.. Почему здесь яма?
А молодой отвечает:
– Дома здесь нет... Здесь воронка...
– А почему на той стороне воронки люди? – спрашивает слепой. – Я же слышу, что там много людей? Кто они?
– Это ребята, – отвечает молодой. – Они пришли посмотреть, как все это было.
– Скажи им, чтобы они ушли. Нельзя на это смотреть.
– Я говорил им, – отвечает молодой. – Они не уходят...
Потом дальше как-то все спутывается, потому что во сне я вижу роддом. И выходят жены и мужья и несут спеленатых младенцев. И только моя мама выходит одна. Тогда к ней подходит молодой солдат и говорит:
– Здравствуйте, Вера Николаевна.
– Здравствуй, Медведев, – отвечает мама.
– У меня был отпуск четыре дня, – отвечает Медведев. – И дальше я должен ехать обратно служить в рядах Советской Армии. Поезд уходит через полчаса, а вам привет от вашего мужа. Все его хвалят за подвиг и благодарят... Он велел мне передать, что он любит вас всю жизнь и вы ему снитесь по ночам... что, кто бы ни родился, мальчик или девочка...
– Девочка, – говорит мама.
– ...ему все равно. Лишь бы оно было здоровое, счастливое и умное. А если родятся двое или трое, то это будет еще лучше.
– У меня девочка, – говорит мама.
– И еще он прислал дочке подарок... Вот эти часы...
Тут Медведев снимает с руки часы и передает маме. И мама несет меня к машине. Часы начинают тикать возле моего уха, и на этом сон заканчивается. Этот сон я вижу каждый год перед своим днем рождения.
А мама сказала, вставая:
– Он никогда ничего не понимал, этот Медведев. Когда он мне передал для тебя отцовские часы, он не понимал, что я сразу догадалась, что отца уже нет... Потому что незадолго перед всеми этими делами отец твой написал мне, что встретил среди новобранцев Володю Медведева. И что тот сказал, что я у них в классе была пионервожатой... И что он поэтому очень привязался к этому мальчишке и даже подарил ему свои часы за какие-то его саперные дела... Так что я сразу догадалась...
Потом она подтыкает мне одеяло и говорит:
– Спи...
Если вы думаете, что Медведев к нам часто приходил, вы ошибаетесь. Я видела его только раз в году, перед каждым днем рождения. И так всю мою жизнь. Поэтому все разговоры с ним были главные, и я их все помню.
Вот два разговора – оба давнишние.
Мы в школе проходили Салтыкова-Щедрина, и я очень увлеклась. Потому что после всей романтической чепухи, которую я себе напридумывала, такой вдруг здравый смысл, такое пренебрежение – прямо как свежий воздух в накуренную комнату. И мне стало хорошо жить. Потому что до этого мне лезли в голову всякие мысли насчет человечества, и я от них приходила в отчаяние.
А тут я читаю Салтыкова-Щедрина и думаю: «Хватит в куклы играть. Мне нужны общие взгляды, чтобы знать, как жить, а не картинки из чужой жизни».
И тут как раз приходит Медведев и говорит:
– Как дела, Шоколадка?
Когда я еще была в детском саду, у нас с ним установилась такая игра. Я ему однажды велела рассказать мне сказку. Он спросил:
– Про что?
Я ему сказала:
– Про меня.
Он начал рассказывать:
– Жила-была девочка, и звали ее Шоколадка. Потому что она так загорала летом, что на всю зиму хватало. И еще потому, что она всегда приходила, когда ее звали. Бывало, кто-нибудь крикнет ей: «Шоколадка! Поди сюда!..» И она сразу приходила. Вот какая она была.
Я спрашиваю:
– А какая она была?
Он говорит:
– Она была отзывчивая.
Он потом мне всегда эту сказку рассказывал с продолжениями. А потом вдруг перестал рассказывать. И я помню, как это случилось. Это был второй разговор.
Мне тогда было уже двенадцать лет и я училась в пятом классе.
Он пришел. Мы пили чай. Мама напекла рассыпучек, это такое печенье – морские звезды, сердца, полумесяцы, параллелограммы – когда ешь, нельзя остановиться. Я все ем и ем и не заметила, как у них с мамой начался спор. Мама его опять ругала за то, что он не так живет, как надо. А это у них всегда надолго. Я поднялась и сказала:
– Спасибо.
Это у нас был сигнал. Он мне велел, как только я увижу, что он заговаривается, я должна подняться и сказать: спасибо. И тогда мы уходим за перегородку, где стоит мой стол, и он мне рассказывает сказку про Шоколадку.
Тут они замолчали, он встал, и мы пошли ко мне за перегородку, а мама начала убирать со стола. Мы уселись, а он молчит. Тогда я говорю:
– Ну...
А он говорит:
– Длинная ты какая стала, прямо ужас. Одна надежда, что потолстеешь.
Я говорю иронически:
– А может быть, тощие в моду войдут?
– Ого! – сказал он и опять молчит.
А я как в воду смотрела. Потом тощие в моду вошли, и я пользуюсь успехом. Только зачем мне этот успех?
Ну, вот, а тогда, в пятом классе, мы сидели у меня за перегородкой, и я все ждала, когда он начнет рассказывать сказку про Шоколадку. И на лице у меня была ироническая улыбка, чтобы он понял, что я все понимаю, что это никакая не сказка, а это я от него слушаю советы, как жить, что я уже давно выросла и все равно он пользуется моим доверием. А он все не рассказывает, и я ему опять, иронически улыбаясь, говорю:
– Ну, что же вы?
Он спрашивает:
– Ты зачем меня из-за стола подняла?
– Чтобы вы не заговаривались.
Он говорит:
– Неужели тебе непонятно, что это не мне надо поговорить, а твоей маме? Когда она меня учит, как жить, ей самой жить легче.
Я молчу, улыбаюсь иронически.
Потом он спрашивает:
– Говори правду: ты недавно эту улыбочку разучила?
Я молчу. Он покурил в форточку, а потом сказал:
– Ты сейчас знаешь кто?
– Кто?
– Ты сейчас – Справедливая девочка с четвертой парты... В каждом классе есть такая девочка. Справедливая девочка с четвертой парты.
Я спрашиваю:
– А это что, плохо, по-вашему?
Он отвечает:
– Может быть, и хорошо. Но сказки тебе почему-то рассказывать не хочется.
Он выкинул окурок в форточку, размахал дым рукой и вышел. Потом попрощался с мамой и ушел.
А я смотрела на крыши сараев, на грязный снег, куда упал его окурок, и была вся как каменная. Он не догадался, что я его полюбила. Это было тогда, в пятом классе. Слава богу. Страшно подумать, что было бы, если бы он догадался. А так все упростилось. С тех пор никаких сказок он мне не рассказывал.
А в прошлом году приходит он и говорит:
– Шоколадка, как твои дела? Что читаешь?
Тут я обрадовалась, что он меня назвал по-старому – Шоколадка, и рассказала ему про все. Почти... Про Салтыкова-Щедрина, про здравый смысл, про мещанство и стала ему читать цитаты из Салтыкова-Щедрина. А он все слушал и говорил:
– Да... да... Здорово... Отлично...
А потом вдруг сказал:
– Перечти еще раз.
Я обрадовалась, что он согласен со мной, и еще раз прочла. Там был такой отрывок, описание затхлого мещанского быта – скука, половики на скрипучем полу, за окном ветка, белая от зноя, на пустой улице куры возятся в пыли, из кухни запах дыма – самовар ставят и оладьи пекут. Подохнуть можно. А он подумал и говорит:
– Какой великий художник... Чего бы я не дал, чтобы в таком домике пожить. Хоть пару месяцев, что ли, а?
Вот тебе и здравый смысл!
И опять у меня все перевернулось.
А теперь о главном. Я теперь как думаю? Я думаю, что когда говорят «тип», «типичный» – это удобно. Но только я думаю, что человек становится типичным, когда он средство путает с целью. Что значит, например, «типичный Дон-Кихот»? Это значит цель благородная, бороться за справедливость, а средства устарели – копье, кляча, драки с ветряками, спасение проходимцев, никому не нужные услуги, от которых только всем хуже.
Я тогда была типичной школьницей, а Медведев – человеком. Но только ему тогда нельзя было всего этого – скрипучих полов и прочего. Раньше ему это надо было, дом и тишину, когда эта Справедливая девочка с четвертой парты из него веревки вила, Справедливая девочка с четвертой парты, на которую я в какой-то момент стала похожей. Не уследила. А теперь эта тишина с бадьями для него гибель, когда она, наконец, за него замуж собралась, Зоя эта, одноклассница его, второй месяц у нас учительницей физкультуры работает. Вот уж кто типичный по всем статьям, прямо не женщина, а картинка гоночной машины. Как он этого не замечает! Он не понимает, что он не тишину ищет, а любовь. А сам на моих глазах становится типичным.
До свидания, Медведев. Только не пропадай совсем. Давай поменяемся ролями. Лучше уж пускай я буду Справедливой девочкой с четвертой парты, лишь бы ты оставался нетипичным.
В прошлый его приезд была такая история. Это мне Санька Генералов рассказывал. Из нашего класса. Он смешной. А может быть, даже не смешной, а искренний, не разберусь. Я сейчас совсем запуталась. Кто хороший, кто плохой – ничего не понять. Я вот Генку считала хорошим человеком.
Саньку тогда выгнали из класса, когда шло общее собрание. Он стоял в коридоре и орал. И тут подошел Медведев, они и познакомились. Санька рассказывал: «Стою я в коридоре и ору: общее собрание! Сенсация! Обсуждаем поведение Марии Соловьевой! Неслыханное поведение Марии Соловьевой!» Вдруг подходит мужик лет тридцати и спрашивает:
– Что ты раскричался?
– Слушайте! Слушайте! Первый раз в истории человечества! Нетипичный случай! Вина доказана!
– Погоди, какая вина? – спрашивает он.
– Вина доказана, потому что она не может быть не доказана! Потому что она не может не быть доказана! А почему? Потому что она не может быть, не может быть, не может быть...
Он меня спрашивает:
– Ты можешь толком объяснить, что у вас происходит?.. Не вздумай опять орать, а то я тебя втолкну в класс.
– Нельзя. Меня выгнали.
– Это я понимаю... Так в чем дело?
– Соловьеву судят за поведение.
Он хотел войти в класс, но я загородил дверь и говорю:
– Нельзя. Вас тоже выгонит... Я продолжаю...
Тут я встаю в позу оратора и говорю голосом Зои Николаевны: "По-моему, дело ясное, правда, ребята?.. Я скажу по-простому, я ведь не только классный руководитель, я ведь спортсменка... Вы все любите спорт, а в спорте самое главное что?.. Правильно... Сплоченность команды... Если в команде заведется, в общем, если один человек противопоставляет себя коллективу, он должен уйти... Соловьева, ты что, заснула? Ребята, повторите, что вы ей инкриминируете! Басова, скажи, ты понимаешь, что значит "инкриминировать"? Не понимаешь? Это значит – "обвинить"... – Тут вступает Басова. "Она ставит себя выше всех! Соловьева, мы тебя осуждаем за высокомерие!» Мужик таращит глаза и говорит: «За что? За что?» А я ему: «Послушайте сами» – и отворяю дверь. А за дверью орут девчонки: «Подруг не замечает! Ты скажи, Соловьева, ты к кому-нибудь хорошо относишься?»
Санька всегда так рассказывает, как начинает гудеть, как начинает... Нет, он в общем-то мальчишка ничего, только орет очень. У нас весь класс его голосом может говорить, и даже все привыкли орать. Я очень могу представить себе, как они там в коридоре с Медведевым разговаривали, как Генералов сказал: «Взбеленились... Это они из-за "аллеи ужасов"», а Медведев спросил с интересом: «Ну-ка?.. Ну-ка?..» А уж голос Медведева мне вообще вообразить ничего не стоит. Санька рассказывает: «Там одному стало противно. Этот товарищ встал и объяснил всем, что они взбеленились, потому что трусы и боятся за Соловьеву заступиться...»
– Что за «аллея ужасов»? – спрашивает Медведев.
– Ребята надевали простыню на палку и проносили ее в сумерках за кустами... Все девчонки думали, что привидение, визжали... Сейчас я им объясню... – Санька открывает дверь в класс и кричит: «Они же атеистки! Они против религии! Они только верят в привидения, в приметы, в тринадцатые числа, в черных кошек, в счастливые автобусные билеты, в дурной глаз!.. А так вообще-то они девчонки смелые... На собрании. Когда все на одного!»
– Генералов, выйди вон, – раздается спокойный женский голос, и Санька затворяет дверь.
– Во, старуха выступает! Она меня и выгнала!
– Да это же Керосинья! – изумляется Медведев. – Неужели она еще преподает?
– Значит, и вы ее так звали?
– Ну, если Керосинья там, она Машку в обиду не даст.
– Почему вы так думаете?
– Ничего я не думаю. Знаю и все... Ну, дальше?..
– А дальше, одна Машка не испугалась привидения... Заложила два пальца в рот да как свистнет! Мы за кустами чуть с хохоту не померли, и простыня с палки свалилась... Потом приняли ее в свою кампанию... Девчонки ей этого простить не могут... Этот товарищ поднялся на собрании и объяснил им, кто они есть, что они трусы и Генка тоже... А Генка заорал, что этот товарищ его предал. А этот товарищ сказал, что Генка сам Соловьеву предал, а между прочим, цветы ей в дверную ручку просовывал в ихней квартире, а потом по телефону мяукал таинственно... Тут они с Генкой чуть не подрались.
– А потом его выгнали из класса? Этого товарища, да? – спросил Медведев.
– Ага...
– «Товарищ» – это лучшее слово, которое придумали... Спасибо, товарищ...
– Да ладно вам...
Они приоткрыли дверь класса, и тут я их увидела обоих, и мне прямо даже нехорошо стало, или сердце заболело, или голова, даже не помню. А Керосинья вдруг как раз встает и говорит:
– Так вот, дорогие мои... Я уйду из школы, если Соловьеву переведут в другой класс или еще что-нибудь с ней сделают...
Тут наступает резкий шум и тишина.
– Потому что она одна из тех учениц, ради которых я до сих пор работаю в школе и не ухожу на пенсию.
Вот это да! Мы же с ней всю дорогу ругаемся.
– Не понимаю... – говорит Зоя Николаевна, Справедливая девочка с четвертой парты. – Ефросинья Михайловна, вы же с Соловьевой ссоритесь все время... Вся шкода это знает.
– Да, – говорит Керосинья. – Ссорюсь... Потому что она моя любимая ученица.
Вот это да! От Керосиньи всегда не поймешь, чего ожидать. А между прочим, в сущности, она тоже моя любимая учительница. Так что мы квиты, но только ссориться я с ней буду во что бы то ни стало... Я запуталась, но, в общем, понятно, что я имею в виду.
– Я считаю, что надо поздравить Соловьеву с днем рождения, – говорит Керосинья, – ...и на этом закончить дело... Вы не знали, что ей сегодня исполняется тринадцать лет... Соловьева, не реви... Генералов и Медведев, закройте дверь!..
– Ну все... – сказал Санька Медведеву. – Против заслуженной Керосиньи не попрешь... Лопнула вся их затея...
А потом двери нашего класса распахиваются, и все вываливают в коридор, и в классе остаются только Справедливая девочка с четвертой парты, заслуженная Керосинья и я – сижу себе за партой, посиживаю. Мне уже все равно. Почти.
Потом входит Медведев.
– Володя? – притворно удивляется Зоя Николаевна.
– Здравствуй, Зоя, – притворно отвечает Медведев.
– Вот, явился, наконец, пропащая душа, – притворно говорит Керосинья.
– Здравствуйте, Ефросинья Михайловна, – притворно говорит Медведев.
– Минуточку, – притворно говорит Зоя Николаевна.
Все делают вид, будто ничего не происходит, но хотя говорят вполголоса, мне прекрасно слышно. И тут я слышу разговор, который не каждый день услышишь. Потому что Справедливая девочкна говорит Керосинье, что было непедагогично с ее стороны заступаться за Соловьеву, то есть за меня, при всех и тем самым против нее, то есть против педагога. На что Керосинья возразила ей, что непедагогично было в классе говорить о переводе Соловьевой, то есть меня, в другой класс, так как это дело педсовета, что непедагогично было сравнивать класс с футбольной командой, потому что педагогика не спорт, что непедагогично было хвалить за подлость подружек Соловьевой только потому, что их больше, а Соловьева, то есть я, одна. И тут все оглядываются на меня и начинают говорить тише. Но в классе хорошая акустика.
И вдруг я все понимаю. Каждый из них хочет поговорить со мной наедине, и потому никто не уходит. Мне становится не по себе, но я не уйду ни за что. Пусть выпутываются как хотят. Сегодня мой день. Праздник не получился, но это мой день.
– Ничего не понимаю! – говорит Справедливая девочка. – Да что Соловьева, особенная какая-нибудь? Исключение, что ли?
– Да, исключение, – говорит Керосинья. – Как все дети... В школе только правила поведения одинаковые для всех... Но каждый ученик – исключение... Понимаете? Каждый ученик!.. Если вы этого не понимаете, вы не педагог...
И Керосинья идет прочь. Один человек выбыл из футбольной команды. Единственный, с кем мне хотелось бы теперь остаться. Я слышу, как она говорит Медведеву: «Зайди ко мне потом» – и потом по коридору каблуками – топ-топ – как в песенке... Справедливая девочка подходит к Медведеву. Я сижу тихо, как мышь.
И тут она спрашивает его, зачем он пришел сюда, ведь они же сговорились встретиться у автоматной будки, а он на это, почему-то, отвечает, что она хорошая спортсменка, а Машка, то есть я, хороший человек и потому не боится быть самой собой, что Керосинья это любит, а «ты не любишь», и что поэтому «Керосинья педагог, а ты пока еще нет...»
– Оставь... – устало говорит Зоя Николаевна. – Я сама этого не хотела. Так вышло... Это педагогика. Ты в ней ничего не смыслишь.
– Ты действительно не хотела?
– Да.
И вдруг Медведев окликает меня. Я вздрагиваю.
– Маша!.. – громко говорит он.
Притворяться бесполезно. Я поднимаю голову и гляжу на них.
– Маша... Зоя Николаевна говорит, что она не хотела всего этого...
– Спасибо... – говорю я, глядя на него в упор.
Он тоже глядит на меня в упор.
– Знаешь, я, пожалуй, пойду, – говорит он Зое Николаевне.
– Куда? – спрашивает она.
– По своим делам.
– Я тоже ухожу, – говорит она.
Но раньше их выбегаю из класса я.

А последний раз было так. Вдруг приходит телеграмма, что он приезжает, а на дворе весна. У меня сердце упало. Мама, конечно, подумала, что он приедет на новоселье – мы получили квартиру в новом доме. Но я сразу поняла: причина не в этом. Справедливая девочка с четвертой парты – вот причина. Весна. Неужели он не видит, какая она, эта Зоя, «справедливая девочка»? Я иногда даже думала, что это недоразумение. Знаете, как в оперетте героиня думает, что герой любит другую, а все зрители знают, что героиня дура и так далее. Но врать не стоит. Никакого недоразумения тут нет, просто он слепец, и там, где была Девочка с четвертой парты, давно уже никакой справедливости нет, и никакого дома у них не может быть, потому что в ней что-то когда-то взорвалось, и теперь она пустая и деревянная. Она ушла из нашей школы, Керосинья оказалась права, педагога из нее не вышло, и что она делает сейчас, я не знаю, но что-то делает, и я не верю, что она делает хорошее. А он верит.
И вот я стою во дворе дома-новостройки, а во дворе скамейка, а во дворе будка телефона-автомата, а во дворе силуэты тополей и синий свет луны.
– Это справочная? – говорю я в трубку. – Скажите... Рейс 117... Да, из Омска... Давно прилетел? А как давно?.. Это точно, что прилетел? Послушайте...
Но справочная кладет трубку – раз-два и нет разговора. И все становится ясно, как белый день, хотя на дворе темная ночь. Самолет прилетел вовремя, а Медведев не явился, и я жду его уже второй час. Вот так. Все как в страшном сне.
И тут, как во сне, во двор входит Керосинья. Но это, конечно, не сон, просто она теперь живет в соседнем корпусе и, наверно, видела из окна, как я торчу у телефонной будки. Вообще мне кажется, что меня понемножку берут в окружение, и кольцо сжимается. Я слышала обрывок разговора мамы и Керосиньи: «Что-то с ней творится», – сказала мама, и они заговорили о погоде, когда я вошла в комнату. Из чего следует, что разговор касался меня.
– Пуху-то, пуху в этом году, – говорит Керосинья, ловит пушинку и садится на скамью возле меня. – Когда тополиный пух летит, кажется, что сама летаешь.
Потом она прислушивается.
– Электричка пошла, – говорит она. – Маша, тебе домой не пора?
– Ефросинья Михайловна, – говорю я. – Когда моя мама у вас была вожатой... она красивая была?
– Не хуже тебя... – отвечает Керосинья. – Вообще ее класс трудный. Володя Медведев особенно зарывался... Он влюбился в Зою Надеждину... Зоя тогда была совсем другая.
Потом мы молчим, а потом я спрашиваю:
– Ефросинья Михайловна... А зачем вообще нужна любовь?
Она секунду молчит, потом отвечает;
– Если поверишь, что нужен одному, – поверишь, что нужен всем.
– Ефросинья Михайловна, почему это так?.. – спрашиваю я. – Человек кричит, а его не слышно?
На это она ничего не отвечает.
– Ефросинья Михайловна... – говорю я. – Представьте себе – один человек полюбил другого... Глубоко и страстно... А второй уехал на год в дальний город... А у первого был секрет – он часы переставил вперед на два часа... чтобы жить в одном времени со вторым...
Я начинаю задыхаться, как будто нырнула глубоко и никак не могу выплыть наверх.
– ...И вдруг первый узнает... что тот, второй... хочет жениться на ком-то... Как должен поступить первый?
Керосинья думает, потом отвечает недовольно:
– Первый, второй, третий... Как на параде. А кто этот второй?.. Ладно, не спрашиваю... Рецептов тут нет... Дело решают взгляды на жизнь. Взгляды на жизнь этого, первого.
– Взгляды! – говорю я. – Любят не за взгляды!
– Ты знаешь... в конечном счете, любят все-таки за взгляды. Взгляды – это не только речи, которые ты произносишь. Этому можно научиться. Взгляды – это вся ты, вся твоя повадка, способ общения с людьми... жадный ты или готов поделиться, терпимый ты или фанатик с белыми глазами. Чего ты больше боишься – что тебе будет плохо или твоему другу?
Сидим на скамеечке, пух летит. А мы сидим и думаем.
– Ему не может быть хорошо, – говорю я упрямо, – если мне плохо.
– Ты уверена в этом?
– Уверена...
– Хорошо... – устало говорит она. – Тогда скажи ему об этом.
– Скажу...
Ефросинья Михайловна тяжело поднимается со скамьи, опираясь руками о колени, и идет прочь. А я кидаюсь к телефонной будке.
– Справочная?.. Рейс 117 из Омска...
Но тут во двор входит компания ребят, и среди них Генка и Генералов.
– Дурачок ты, понял? – говорит Генка Саньке. – С женщинами надо решительно... Хочешь, покажу?
– Почему это ты?.. Лучше уж я... – отвечает Санька.
Я выхожу из будки. Компания хохочет.
– Машка, – говорит Санька. – Мне всегда хотелось тебя поцеловать.
– Отстань, – говорю я.
– Я хочу тебя поцеловать.
– Я вот тебя сейчас по морде тресну.
– Наплевать, – говорит Санька.
Он подходит ко мне, я даю ему оплеуху.
– Правда, треснула, – удивляется он.
Компания хохочет.
– Ни одного поцелуя без любви... – язвительно говорит Генка.
– Между прочим, да, – отвечаю я.
– Тихо... Идет кто-то...
И вся компания исчезает.
А я сажусь на скамейку. Не приехал. Вот так. Или, еще хуже, приехал, а к нам не зашел. Не пришел. Отправился прямо к своей замечательной Зое Николаевне... А ведь, в сущности, она ведьма, отрицательный персонаж... Ах, Медведев, Медведев, сказочник... В сущности, я вас тоже выдумала... Не пришел... Шоколадка, не торопись!
– Генка! – кричу я в темноту.
– Чего тебе? – отвечает Генка, выходя из темноты.
– Поди сюда.
– Зачем?
– Поцелуй меня.
– Что?..
Он поцеловал меня. Я его оттолкнула.
– Противно, – говорю я. – Хочешь, я буду теперь с тобой дружить?
– Почему ты решила со мной дружить? Тебе же противно?..
– Потому что ты хуже всех... Хватит сказочек. Да здравствует реальная жизнь!.. Генка, что там горит?
– Горит? Это ребята тополиный пух подожгли.
Слышен топот, милицейский свисток. И вдруг я что-то начинаю понимать.
– Гена... – говорю я, и что-то во мне начинает обрываться ниточка за ниточкой, как будто я вишу над пропастью, а ниточки все рвутся одна за другой. – Гена... – говорю я, – который час на твоих?
– Десять, – говорит Генка. – Еще рано...
– Не ври... – говорю я. – Двенадцать...
– Да, смотри ты.
И мы сверяем часы.
– У тебя на два часа вперед, – говорит он. – Во, врут часики!
– Нет... – говорю я. – Не врут... Просто они идут по омскому времени... Я забыла... Я забыла их переставить... Я все забыла... Уходи...
– Но-но... – говорит он.
– А ну брысь отсюда... – говорю я и иду на него.
– Вот ненормальная... – отступает он. – Ну, псих, честное слово.
Он поворачивается и идет прочь. Потом исчезает в темноте. Что же я наделала? И тут во двор входит Медведев. А я? Я прячусь в телефонную будку. Все потеряно. Я целовалась первый раз и мне было противно, потому что я поторопилась, и теперь все ужасно...
Медведев вглядывается в темноту.
– Шоколадка... поди сюда, – говорит он громко. Тишина. Ну такая тишина, что прямо тише не может быть.
– Шоколадка... – говорит он, и голос его печальный. – Сестричка моя названная... Ты обманула первый раз в жизни...
Тишина.
Потом он закуривает и уходит со двора.
А у меня в голове дурацкая частушка звенит: «Ты не гнися, не ломайся, зеленая тросточка... Дольше милый не женися... Жди меня, подросточка...»
Ты не гнися, не ломайся, зеленая тросточка.
Я заплакала. Я опустилась на корточки в ночной телефонной будке и плакала так, как будто плачу последний раз в жизни.
Это было весной. Теперь зима, и перед моим днем рождения приезжает Медведев.
Вот звонок в дверь. Вот мама идет открывать. Вот он входит. Я сижу на кухне тихо, как мышь, и не иду встречать. Вот они входят в комнату, и у них начинается разговор про жизнь. Мама, конечно, спрашивает его: женился ли он. Он отвечает, что нет, не женился, и начинает долго рассказывать, почему он не женился и почему у него с Зоей не получилось ничего, и говорит всякие житейские дела, которые, конечно, правильные, но вовсе не относятся к делу. И потому, хотя все, что он говорит, чистая правда, это все вранье. Но потом он наконец добирается до сути. Он говорит:
– Вы знаете, Вера Николаевна... все, что я говорю, это, конечно, правда, но не в этом дело, и потому это все вранье...
– А в чем дело? – спрашивает мама.
– А в том, что я вдруг стал до нелепости умный и догадался, что все это вовсе не нужно... А знаете почему?
– Почему?
– Я тогда приехал весной, и у нас с Зоей все уже было решено... Но перед тем, как пойти к ним домой и делать формальное предложение, как говорили в старых романах... перед этим я зашел к вам во двор, где я должен был встретиться с Машкой, как мы сговорились.
– Ну... – говорит мама.
– Ну что ну?.. Я пришел во двор и никого не застал... Маши там почему-то не оказалось... В общем она меня не встретила...
– И все?
– И все...
– Легкомысленный ты все-таки человек, – говорит мама.
– Наверное, – говорит Медведев. – Но я вдруг первый раз понял, что вся эта затянувшаяся школьная моя любовь – чистая глупость и больше ничего... Вот теперь все...
Потом они молчат. Это моя мама делает ему знаки, что, мол, я сижу на кухне и что, мол, он должен переменить тему. Значит, скоро пора вылезать из кухни и идти здороваться.
Но мне уже ничего не страшно.
– Прощай, сказка, – говорю я. – Детство окончилось... Наступает моя юность... Какая она будет, я догадаться еще не могу, но детство окончилось...
Потому что я поняла одну вещь…
– Какую? – спрашивает вдруг сказка.
– Я поняла, что нельзя торопиться в неизведанной области.
– Вот что я тебе хочу сказать, – говорит сказка. – С нами, сказками, никто не считается. Мы, конечно, мало видим, но зато мы искренние... И вот что я тебе хочу сказать, Шоколадка. Запомни: счеты со сказкой еще не кончены...
Я поднимаюсь с табуретки и, шаркая ногами, бреду из кухни. Пора здороваться с приехавшим издалека знакомым. Здравствуй, корабль с крыльями из тополиного пуха! ...Так закончилась моя первая любовь...

Да, так вот...
Гошка тогда работал над романом из жизни сантехников.
И вот, собрав достаточный материал и продумав замысел, он сел писать роман. Но споткнулся на первой же главе, а если говорить честно, то не на первой главе, а на ее названии. Название первой главы было прекрасное – «Кооперативный мат». Но всякий, кому он это название зачитывал, даже редактора, говорили ему, что это название надо вычеркнуть.
– Почему? – удивлялся он.
– Кто же тебе даст написать про мат? Да еще кооперативный.
– Но это же не тот мат! – возмущался он. – Это шахматный мат. Знаете? «Шах», «мат»... Так вот – в шахматах есть еще и «кооперативный мат».
– А кому это известно? – спрашивали его.
– Да как кому? Тем, кто шахматами занимается. Да и потом по телевизору... была передача.
– Но это не доводы, – сказали ему. – Телевизор смотрят не все. А вот что такое мат, да еще кооперативный, знает каждый.
Но тогда в качестве последнего довода он говорил:
– Ну так у меня же об этом как раз и написано.
– О чем об этом?
– О том, что речь пойдет о шахматном мате, об одной его разновидности.
– Сначала-то ведь прочтут название – «Кооперативный мат»!
И он сдался. Ничего доказать было нельзя. Как, например, можно было доказать, что название русской народной песни «Эх ты, душечка» – это все же ничего, так себе, а перевод, который объявили по-немецки перед выступлением певца, который этот романс спел по-русски: «Эх ду, майн либе» – это ужас что такое.
У Евгении Григорьевны был мальчик – хороший такой мальчишка... А сестра его, меньшая, чуть что, лопатой его по голове – шарах! Евгения Григорьевна говорит:
– Ты что молчишь? Ответь ей.
А мальчик говорит:
– А ты мне лучше меховую шапку на голову надень.
Вот я с тех пор все думаю и думаю... Что же лучше? Ответить лопатой по голове или самому надеть меховую шапку? Все думаю-думаю, как доказать, главное, чем доказать, что вот это искусство – хорошее или даже очень хорошее, а вот это искусство – плохое. И чаще всего вообще не искусство. С тех самых пор и думаю.
С тех пор, когда Гошка у Василия Николаевича Яковлева в его мастерской увидал цитату в виде лозунга.
Василий Николаевич говорит ему:
– Прочти... Вслух...
Он прочел. Василий Николаевич спрашивает:
– Ну?..
Гошка говорит:
– А что?
Там было написано: «Искусство должно быть понято народом».
– Ну?.. – спрашивает Василий Николаевич.
– А что «ну»?
– А в газетах как?
Гошка говорит:
– И в газетах так же.
– Нет,– сказал Василий Николаевич,– не так же.
– А как?
– В газетах написано: «Искусство должно быть понятно народу». Гошка не сразу сообразил. Говорит:
– Ну?
А Василий Николаевич видит, что Гошка – дурак, и говорит:
– Искусство должно быть понято народом. Неужели не видишь разницы?
И тут даже до Гошки-дурака дошло, что если искусство должно быть понято народом – значит, народ и должен постараться его понять, если искусство должно быть всего лишь понятно народу, то искусством можно считать, получается, всякую дребедень, которая даже ему понятна.
А Гошке ни тогда, ни теперь, ни потом не хотелось этим заниматься.
Если искусство должно быть понято народом – то пусть народ и постарается. Но стараться он будет, только если есть ради чего. И художник идет на риск и пишет пронзительный «Косой дождь»:

Я хочу быть понят родной страной,
А не буду понят? – Что ж...
Над родной страной пройду стороной,
Как проходит косой дождь...

Маяковский потом клял себя за эту тоску и печаль, а за что клял – Гошка и тогда не знал и сейчас не знает.
...Поймет ли народ то, ради чего стоит стараться? Считается, что делу могут помочь специалисты, эксперты по искусству. А кем считается? Другими экспертами. А кто самый большой эксперт за последние сто лет? Белинский. Его все эксперты признают, и даже мы, дураки, кто проходит его по школьной программе.
Вот Белинский в тридцатом году пишет, в 1830-м то есть, за семь лет до смерти Пушкина, что он почитал-почитал последнего Пушкина и пишет: «Скучища... Дождь, дождь, унылый серый дождь»... То есть – Пушкин кончился. Это надо же! А это было незадолго до Болдинской осени! Когда Пушкин в одну осень чуть ли не собрание сочинений написал! Мало того. Гоголя Белинский вообще в порошок стер.
И Гошка подумал, как хорошо, что он не написал роман из жизни сантехников, в котором так много было про кандидатов наук. Он помнит, как вышел тогда из кабинета начальника, спустился по лестнице, вышел на улицу, увидел дворника и вспомнил старый английский анекдот, а заодно вспомнил, что эти остроты про ученых ни в одной подборке под названием «Ученые шутят» он тоже не встречал. И значит, мало ли...
Да, а в чем анекдот: «Какой-то сэр выходит утром из ночного клуба, так сказать. Весь пропитой, прокуренный, и видит дворника, который метлой «вжик-вжик». Сэр сморщился, повел носом и спрашивает: «Дворник!» «Слушаю, сэр». «Скажите, чем это так воняет?» А дворник ему отвечает: «Свежий воздух, сэр».

Нумер 11

...Луна за окном была светлая, а шурыгинская квартира темная. Шурыгин уставился на Саньку со своего дивана и спросил:
– Что дальше делать будешь?
– Не знаю... – ответил отрок Александр. – Рабочую профессию, что ли, приобрести?
– Ну... – сказал Шурыгин. – Рабочий – это не профессия. Это образ жизни. А ты слабак...
Тут Санька заплакал, конечно, незаметно от Шурыгина, потому что он не профессию искал, а человечность. Только как про это расскажешь, когда слова катятся по одной дорожке, а поступки по другой? И еще потому, что вспомнил, как отец с мамой ругались перед ее командировкой и как ему от этого страшно было. Он их, конечно, не боялся, когда они вдвоем на него наскакивали, он их боялся, когда они друг с другом ругались.
И еще вспомнил, как он к отцу приплелся после маминого отъезда. Просидел в ветеринарной поликлинике без толку, все ждал, может, отец выйдет.
Старушка пришла со свертком, а в свертке голубь, три дня не ест. Доктор пощупал зоб и говорит: «Он у вас где-то наелся». «Значит, не голодный?» – спрашивает старушка. «Не голодный». «Спасибо, доктор, можно идти?» «Конечно». И еще огромная баба пришла – спиртным от нее на всю приемную, котеночка притащила, которого собака покусала. Унесли его на анализы, а обратно не вернули, собака бешеная оказалась. Баба в рев: котеночка жалко! Ей говорят: «Вас котенок кусал?» А она: «Да со мной – черт с ним, котеночка жалко...» А отец так и не вышел. Занят, наверное, был или же отмахнулся, не понять. И тогда Санька подумал: «Может быть, у них человечность распространяется только на птичек?» Такие дела!
А этот Шурыгин смотрел на Саньку и ждал упорно, когда тот начнет рассказывать, как и что, а Санька не мог начать. Элементарно, в общем, а как расскажешь?
– А ну, давай с самого начала, – сказал Шурыгин.
– С момента рождения? – спросил Санька.
– Нет... Как ты в помещение школы попал?
Поскольку по летнему времени школа пустовала, то ее заняла киногруппа, которая снимала эпизод из школьной жизни в условиях, приближенных к действительности. Народу вокруг собиралось – куча; помрежи, ассистенты и другие приближенные лейб-гвардейцы выхватывали из толпы разных типов, пригодных для массовки. Выхватят, отснимут, а потом еще и заплатят – распишитесь в ведомости. Красота!
– И меня схватили... Один козерог так и сказал: давайте сюда этого типа... Сняли. Монету дали. Мне понравилось. Художественно снимают, да еще денег дают – кому не понравится?
– Мне, – сказал Шурыгин. – Люся, а тебе?
– Не-а... – сказала его жена из соседней комнаты. – Я смотреть люблю.
– Не суть важно, – сказал Шурыгин Саньке. – Докладывай дальше.
– Потом тележку операторскую таскал с халтурщиками, нас на месяц наняли... А за углом – гастроном... Потаскаешь весь день, зайдешь. Кому не понравится?
Шурыгин на этот раз промолчал, а Санька продолжал доклад:
– Я фотокарточку матери собрался послать. Она... – замялся Санька, а потом решительно соврал: – ...в доме отдыха, в Цхалтубо... Меня кинооператор снимал. Он купил аппарат «Практику» и снимал меня, чтоб аппарат проверить... Мать очень беспокоилась, как я лето провожу...
Оператор снял меня, когда я стойку делал на руках на его тележке... А когда я карточку у него брал, то получилось, будто я эту тележку над головой поднял, как штангу, честное слово... Ну, я купил конверт, а на карточке написал: «Мама, твой сын встал на ноги»... А потом разозлился и написал правду «Мама, твой сын встал на руки»...
– Очень ты правдивый, – сказал Шурыгин, дядя Ольги.
– Нет... Я не очень правдивый... Но сейчас правдивый.
– Димитрий!.. – позвала Шурыгина жена его Люся.
И Шурыгин вышел из комнаты.
В окно светила июльская луна, такая ясная и контрастно проявленная, что если присмотреться, то можно разглядеть, как по ней ползает луноход. Нервы, нервы. Очень нервный двадцатый век, последняя его четверть.
Вернулся Шурыгин и сказал:
– Жена мне велела на тебя не давить, а велела дать тебе таблетку... Давай глотай.
– Не надо... – сказал Санька.
И успокоился. Почти.
– Потом съемку закончили и объявили воскресник... чтоб устроить вечер отдыха. Встреча с артистами этой картины и композитором. Фильм покажут, буфетик, бутерброды с сырокопченой колбасой, танцы и пение... Солдаты обещали прийти...
– Какие солдаты?
– Или суворовцы... Не знаю... Их тоже снимали... Это ж не всесоюзный субботник или воскресник... Это просто школу убрать, верно? А киногруппа деньги перерасходовала, объявление повесили: воскресник... А потом воскресник отменили... Народ объявление читает и расходится... Мне смешно... Не о том я все говорю... Не о том... – сказал Санька и замолчал.
– Ну, не говори... спи, – сказал Шурыгин. – Утром потолкуем.
Повернулся, поскрипел диваном и задышал.
Все не то, и все не о том. А как расскажешь?..
Санька лежал на раскладушке и глядел в потолок, на котором печатались мимо летящие фары... Мимо, все мимо, а как расскажешь?
Разве расскажешь, как он вышел из-за угла и видит – опять она во дворе стоит, Ольгой ее звали, он потом узнал. Все разошлись со школьного двора («Кто перенес воскресник? – спрашивают. – Почему?..»). Все уже разошлись, а она не уходит.
– Ты чего здесь стоишь?.. Уходи... Видишь, отменили воскресник? – сказал Санька.
– А кто отменил? – спросила она.
– Не знаю, – сказал Санька.
А ведь это он, Санька, воскресник отменил. Только сказать не посмел. Все вышло удивительно глупо. В общем, дурь одна и ничего более. Когда Санька с остальными халтурщиками в гастроном шли мимо школы, Санька взял да и написал фломастером поперек объявления: «Воскресник переносится на понедельник»... А как раз завтра вся киногруппа выкатывается насовсем из школы. Насовсем, навеки, навсегда... Как об этом расскажешь?
– Нельзя отменять, – сказала Ольга. – Сегодня вечер отдыха, а полы грязные.
Сначала он просто смотрел ей вслед, как она шла по школьному двору, – складненькая – и подумал вдруг: жаль, что не учится в нашей шкоде... Сидела бы за соседним столом, чуть впереди, а он бы смотрел ей в щеку, а она бы чувствовала это и стеснялась... Почему он это представил? Неизвестно. Дурь одна и ничего более...
...Потом он орал на нее, и довольно визгливо, когда она пришла от дворничихи с ведром и тряпкой и он понял, что эта дура собирается действительно мыть полы в школе. Одна.
– Да ты знаешь, сколько метров квадратных в коридорах? А зал? Хочешь, подсчитаю, в среднем, хочешь? В среднем! Хочешь?! Дура, брось ведро! Какого черта ты должна отдуваться за всех, за чью-то глупость?!
Но он-то знал, что это была его глупость. А как расскажешь? Саньке никогда не удавалось сказать главного слова, все вокруг да около...
– Уходи! Не дам я тебе полы мыть, отдай ведро!
Но она только обогнула его, как телеграфный столб, и пошла по коридору четвертого этажа прямо к залу; жаль, что она не из нашей шкоды.
– Ну зачем ты это делаешь? Зачем?
– Полы ведь грязные, – сказала она.
Полная дура! Даже не дура, а ослица какая-то. Санька спустился вниз, и сторожиха спросила его:
– Ведро брать будешь?
Потом они молча, не обращая внимания друг на друга, мыли пол в бесконечном зале, в двух бесконечных его концах, и Санька понял, что клеши его вельветовые уже никогда не будут иметь первозданного вида, потому что их пришлось подкатать. А снять их Санька стеснялся: плавки стандартные, с медной бляхой, и ноги худые и белые, как вареная петрушка. А ему хотелось, чтоб ноги были волосатые и кривые от верховой езды и на них перекатывались бугры мышц, а не стоять в вельветовых клешах посреди лужи.
– Ты обжимай воду-то... обжимай тряпкой, – сказала она. – Иначе не соберешь...
Он не заметил, как она подошла, потому что в это время как раз думал про свои ноги. И еще он думал, почему она окает, может быть, она родом с Волги?
– Из Владимира, – сказала она.
Она тихая и ужасно упрямая. Ты упрямая, но и я упрямый. Ладно, разберемся. И Санька бежит за ней, отнимает ведро с грязной водой и приносит чистую воду ей и себе.
...Потом они работают, работают, работают, и у них делается все лучше на душе и весело совсем, работают, работают, работают, только эта дура не понимает, что фактически они проводят замечательный день и что у него сроду не было такой подружки.
– А чего ты в Москву приехала? Поступать куда-нибудь?
Нет. Она выпускница владимирского ПТУ. И поступила там на завод «Точмаш». Аккурат месяц назад. А в Москве у нее дядя и тетя, у них двухкомнатная квартира, а их Катька сейчас в пионерлагере. Прямо в их доме кинотеатр под названием «Факел». Удобно. А из окна видны огромные градирни – бочки такие в десять этажей, испарители, зимой я приезжала – от них пар идет до неба...
– Знаю... Я сам там живу, – сказал Санька, – на другой стороне шоссе.
И это сроднило их до удивления.
А приехала она в Москву в университет, на кафедру бионики, чтобы там рассмотрели ее работу, которую она сделала в научном кружке.
– Бионика?
– Ага... Это наука такая... Она использует в механизмах принципы живой природы...
Это она ему рассказывала. Ему! Сыну ветеринара!
– Слушай, кто тебя там ждет? На кафедре бионики... Не лги!
Так и сказал – «не лги». Не «кончай трепаться», не «будет заливать», а так и сказал – «не лги». Потому что хотел дальше сказать: «Ложь – религия рабов и хозяев. Правда – бог свободного человека», – чтобы было смешно, но забыл, как там дальше у Горького, и вышло глупо, и это опять отдалило их друг от друга. Хотя, конечно, если говорить правду, их отдалила бионика. Чересчур все прогрессивно у нее получилось, у этой Ольги. ПТУ, завод точного машиностроения, полы моет одна, бионика. Не девочка, а бригада комтруда, не девочка, а наглядное пособие, а павильон ВДНХ, идите все в ПТУ, вот так растут наши молодые кадры, вы наша молодая смена.
– Дурак ты... – сказала Оля.
– Я ни одному твоему слову не верю, – сказал Санька.
– Ты спросил, я ответила, – сказала Оля.
– А между прочим, мы уже полтора этажа вымыли, – сказал Санька.
Он боялся на нее смотреть, такая она была красивая. В общем, дурь одна и ничего более. Как про это расскажешь?
...Потом они сделали обеденный перерыв.
Они ели сосиски и пили кефир из бумажных стаканчиков в стеклянном кафе, и Саньку прохватывал ледяной ужас, когда он думал, что их увидят халтурщики и она узнает, почему сорвался воскресник. Расскажет наверняка этот Константинов с кривыми ногами кавалериста, который во время съемок таскал кабель от лихтвагена. И Санька затосковал. Конечно, можно будет переписываться, когда она уедет, и до Владимира недалеко, и можно посылать карточки: «Оля, твой знакомый встал на ноги».
И Санька встал на руки и пытался ходить по мокрому поду, и Оля смеялась, и он был счастлив, что она смеется, а сторожиха покатывалась со смеху и сквозь слезы говорила: «Вот дает! Вот дает, халтурщик!» А потом старуха ушла, и это опять их сблизило. Как про это расскажешь?
Чересчур все быстро скрутилось. Хотя так тоже бывает.
Это когда все накопилось. И если притронешься, и тогда лавина, и тогда взрыв, клин выбивают и огромный корабль ползет в море по дымящимся доскам, и сумерки, и они уже домывают вестибюль.
Они еле держатся на дрожащих ногах, мокрые, грязные, они бы хотели, чтоб так продолжалось вечно, но уже сумерки и все должно кончиться.
Вот уже Санька отнес последние ведра, а когда вернулся, Оля не смогла встать со скамьи у раздевалки, так она устала, а только смотрела на него снизу вверх. И тогда Санька не смог больше на нее смотреть и сказал сипло:
– Ладно... Пойдем зажигать свет... Все-таки полы мы вымыли.
Они зажгли всюду свет, а потом спустились во двор и смотрели, как полыхают окна и как по двору ускоренным шагом вдруг пошли торопливые люди, а сторожиха ругалась, что еще рано, но народ безмолвствовал, охорашиваясь на ходу. И Санька чесанул на задний двор, и Оля за ним.
– Почему ты удрал? – спросила она.
– Потому что слава мне ни к чему, – сказал Санька.
А на самом деле потому, что во двор входили халтурщики и с ними этот кривоногий с лихтвагена, которому, конечно, сторожиха расскажет, кто мыл полы – нас на бабу променял, мамин сын, так? – и прочее в этом роде. А зачем это все?
Санька посмотрел на свои клеши и сказал, что вечер отдыха закончен, и Оля ответила, что – да... пожалуй, – и не продала, не пошла одна на вечер, и это было опять удивительно и прекрасно, и Санька пошел ее провожать.
А воскресные прохожие все время шли, все время их разделяли, разговаривать было трудно, и становилось совсем плохо, так как надо было прощаться.
– Я дальше не пойду, – сказал Санька.
– Да. Не ходи... – сказала Оля и ушла одна по улице, а Санька поплелся за ней.
И так они шли сначала медленно, а потом быстрей, потом еще быстрей, потому что Оля побежала. Потом влетела в подъезд дома, где кинотеатр «Факел», захлопнулась в лифте и уехала наверх, а Санька помчался по лестнице и увидел дверь, в которую она вошла.
Потом он спустился вниз, как во сне, и снова пошел к школе.
Он понимал – опять. Опять что-то могло произойти, но не произошло. Потому что кривоногий Константинов весь июль обучал Сашу не быть простофилей, и что он вовсе не владелец мира, а пацан, который никому не нужен, кроме как самому себе, и «вот например, работаю на соседнем заводе, взял бюллетень, плюс отпускные за июль, плюс договор с киногруппой, вот так, такая игра...» И Санька слушал его и все лето был умный, почти как Константинов, а сегодня он первый раз был простофилей. Оказалось, что больше всего на свете он хотел вымыть пол и почувствовать себя простофилей. Только все уже было поздно и лопнуло, потому что Санька попал в собственную халтурную ловушку.
А на школьном дворе он увидел халтурщиков, которых выперли с вечера отдыха. Он повернулся и пошел прочь, а они увидели его, засмеялись и пошли вслед за ним, как в страшном сне. И Санька почему-то побежал и услышал за собой звуки, которые он слышал, когда был однажды летом у покойного деда в деревне, как будто гнали стадо. Почему он бежит, он не знал, и почему они гнались за ним, он тоже не знал. Может быть, они тоже этого не знали. Может быть, они хотели догнать его жизнь, а он убегал от ихней.
Они все бежали долго, и один раз им засвистел милиционер. Тогда все пошли шагом, а потом снова побежали, и Санька почему-то снова оказался в подъезде дома, в котором в кино и на плакате мчались всадники. Ноги сами принесли его туда, а потом на четвертый этаж, а рука сама позвонила в дверь, ожидая защиты от ПТУ, «Точмаша», бионики, от города Владимира и тихого девичьего упрямства, от павильона ВДНХ, от праведной рабочей Москвы, которая лютой ненавистью ненавидит слово «халтурщик» и все, что с этим словом связано. Он прибежал сюда, чтобы опереться на них спиной и защитить все главное, что стоит за твоей спиной. Потому что если есть что защищать – это и есть твое самое главное спасение. Но этому еще надо научиться.
И когда халтурщики его догнали, дверь открыла Люся, жена Шурыгина, Ольгина тетка, и спросила их всех:
– Вам кого?
– Его... – ответили халтурщики и покивали на Саньку.
– Димитрий! – крикнула Люся в глубину квартиры, и на площадку вышел Дмитрий.
– Иди, пацан, иди... – сказал Шурыгин. И пропустил Саньку в квартиру.
Потом Шурыгин вдруг упал на стоящего впереди кривоногого Константинова и свалил их всех вниз, и они летели через весь лестничный пролет, стуча головами и коленками о различные твердые выступы. А Шурыгин сказал, вглядываясь вниз:
– Константинов, отпуск у тебя кончается, завтра зайдешь в завком. На тебя алименты пришли.
– Ну, заяц, погоди... – сказал кривоногий, поднимаясь с пола.
– Кончился у меня с тобой разговор... Тебе в Москве тесно стало, – сказал Шурыгин и вошел в квартиру.
– Я попрощаться хотел с вашей Ольгой, – сказал Санька...
...Потолок стал светлым, и на нем перестали пролетать и суетиться фары,
– Оля... – тихим голосом сказала тетя Люся. – Вставай, ради бога...
Потом Шурыгин и Санька идут умываться, и Санька видит, как Люся делает огромный бутерброд и как Оля делает огромный бутерброд и руки у нее дрожат, а на щеках у нее лихорадочные пятна, и она совсем некрасивая и потому совсем красивая. И Санька догадался, что больше всего на свете он хочет, чтоб каждый день было так – утром большой бутерброд, сделанный Ольгой, днем мыть с ней полы в школе, вечером побеждать Константинова, а ночью разговаривать с Шурыгиным. Но понимал, что так не бывает, и его сейчас после завтрака выпрут навсегда, на веки веков, потому что ничего не повторяется, а, значит, и хлопотать не о чем.
– Пиши матери письмо, – сказал Шурыгин после завтрака. – А уж брошу я сам.
И Санька садится и пишет: «Мама, я, кажется, встаю на ноги».
– Зачеркни «кажется», – говорит Шурыгин.
Санька зачеркивает «кажется», и Шурыгин ждет, пока он напишет адрес, и отбирает конверт.
– От нуля... – говорит Шурыгин. – Начнем все от нуля.
– А как же рабочий стаж? – глупо спрашивает Санька. – У меня месяц рабочего стажа пропадает. Я весь июль тележку таскал.
– Ничего, – сказал Шурыгин. – Будешь получать пенсию на месяц позже.
– Дмитрий Николаевич, – говорит Санька, – а то, что Ольга на кафедру бионики приехала, это правда? Или врет?
– Похоже, что не врет, – сказал Шурыгин.
– Если не врет, тогда все совпадает, – сказал Санька.
– Я в Москве еще три дня буду, – сказала Ольга.
– Ольга, отстань, – сказал Шурыгин.
– А я в массовке снималась, когда школьную перемену показывают, – сказала Оля. – Я стою у самой лестницы... Второе окно справа... Приметила, когда снимали... Когда кино выйдет, ты меня разгляди...
– Я разгляжу, – сказал Санька.
– Ольга, на завод опаздываем, – сказал Шурыгин. – Мне еще надо насчет твоего поговорить, хотя бы до конца каникул...
– Я вечером позвоню... – сказал Санька.
Ему почему-то казалось, что он переезжает с той стороны шоссе на эту.
...Так закончилась Санькина первая любовь...

Да, так вот...
Когда-то давно Гошка читал книжку, каждая глава которой начиналась словами: «Да, так вот...» О чем книжка, он уже не помнит, а начало запомнилось. И он всю жизнь мечтал написать книжку, где каждая глава начиналась бы такими словами: «Да, так вот...»
Цитата есть цитата. И следующую цитату он взял из мультика: «И в мусорном ящике наступило утро». И третья цитата из стишка в переводе Маршака, кажется. Стих начинался так: «На рынке корову старик продавал, никто за корову цены не давал». А почему не давал? Потому что старик корову рекламировал своеобразно, он ее фактически ругал: и молока мало дает, и тощая, и старая, и прочее. То есть фактически старик говорил правду. Ну, корову у него и не брали. Тогда один молодой сказал: «А ну-ка, дай-ка я!» И стал ту же корову хвалить: «И ест мало, и молока дает – только ведра подставляй...» Так хвалил, что старик взял корову за повод и сказал: «Такую корову не дам никому, такая корова нужна самому». Корова не изменилась – какая была, такая и осталась, а кто изменился? Старик. Вот что значит реклама.
Лучше этой рекламы я слышал только одну. Покойный композитор Кабалевский говорил, что когда он был в Америке, он на одном магазине, кажется, в Нью-Йорке, видел рекламу. Там было написано: «Если вы не знаете сами, чего вы хотите, – заходите к нам, у нас это есть!» И затем человек, который не знает, чего он хочет, заходит в магазин – и либо там есть то, чего он хотел, но не знал об этом, либо нет этого. То есть дальше уже проверка рекламы. И если получается, что проверка не соответствует рекламе, то есть обещаниям, то он уже в следующий раз это не купит. То есть опять же проверка происходит по конечному результату: подтвердилось – оно, не подтвердилось – значит, не оно. И тут хоть какие теории строй – все пустяки и нереальность.
Какое-то время тому назад, сказал Гошка, в литературе существовали две категории писателей: одни писали литературу непроходимую, другие – проходимую. То есть были как бы два клана – «проходимцев» и «непроходимцев». Сейчас это отменили. Перестройка все-таки... Поэтому образовались писатели нужные и ненужные, тоже как бы два клана — «нужники» и «ненужники». Перестройка в писательском деле пока что больше всего напоминает старую байку про самолет, где по радио пассажирам объявляют: «Командир корабля такой-то, команда такая-то, бортинженер такой-то, температура за бортом такая-то, вся аппаратура работает нормально, нормально, нормально, нормально...» И перепуганные пассажиры начинают искать парашюты.
...И вот теперь я бы хотел обсудить одну ересь. И посмотреть – такая ли она ересь, а может, вовсе и нет? А может, просто устоявшееся утверждение, к которому все привыкли? Как в свое время к флогистону в химии. Но пришло время и оказалось, что флогистона не существует. Обошлась ли наука без флогистона? Еще как! И ничего с наукой не случилось.
И вот, читая рассуждения и размышления насчет того – зачем искусство, я все больше приходил к мысли, что оно этими нуждами не исчерпывается. С одной стороны, говорят, что искусство должно отражать жизнь и писать правду, правду и только правду, а с другой стороны, когда так поступают – правда есть, а искусство куда-то улетучивается. Проходит время, и правда, выраженная средствами не искусства, почему-то не представляет интереса, и то, что было злободневным, – таковым теперь не кажется.
С другой стороны, искусство совершенно явно оказывает слияние, но весьма короткое. Влияние длится, пока происходит само искусство. А когда кончается или музыка, или танец, или литература – кончается влияние. Как бы это влияние ни называли: добротой, нравственностью или еще как-нибудь.
Вот Гошка живет в кооперативе, который имеет прозвище «Хлам», потому что в нем живут: художники, литераторы, актеры и музыканты, ну, в общем – «хлам»... И это несмотря на то, что, извините, без этого «хлама» теперь не обходится ни одна высокомудрая или сельскохозяйственная передача. То есть пошли такие времена, что без этого «хлама» кусок в горло не лезет, самый сытный, самый наилучший, то есть совершенно реально, оказывается, что без этого «хлама» не прожить. И вот я вспомнил одно утверждение, уже не помню сейчас чье, которое я слышал с детства. И это утверждение было предано анафеме всеми, кто занимался писанием об искусстве, кроме тех, кто искусством занимался непосредственно, то есть его изготовлял, это духовное блюдо. То есть некоторые утверждения подходили близко к вышеупомянутому, их иногда вспоминали, но чаще старались забыть.
Ну, например, утверждение Вольтера о том, что «в искусстве хороши все жанры, кроме скучного». Вольтер все-таки... Опровергать его не принято. Ну и каждый, кто искусством занимается, старается делать, чтобы оно было нескучное. Но это все же косвенный подход к тому главному утверждению, которое я знал с детства, которое предано анафеме. Вот оно: на вопрос «для чего искусство?», в этом утверждении говорится – «для искусства!» Я не могу вспомнить – кто это утверждал, потому что с детства был только вой по этому поводу. Вой настолько громкий, что не позволял даже усомниться в правильности этого воя, который всеми мыслимыми и немыслимыми способами утверждал, что искусство для искусства есть мысль ложная.
Но вот Гошке уже 64 года с лишним, но и он не увидел, чтобы что-нибудь из отрицающего это утверждение подтвердилось. То есть нет ни одного совета из тех, который отрицал бы это утверждение, однако сам мог бы служить руководством к действию. А если все советы не являются руководством к действию, то зачем они? Я обойдусь. И у меня возникло сомнение...
Сомневаться я никогда не боялся. То есть житейски иногда боялся. Мало ли... И тогда я не разевал пасть. Но сомневаться наедине сам с собой я никогда не боялся, потому что этому научил меня авторитет того человека, чьи гипотезы и предложения и утверждения подтверждались наиболее часто.
На мое счастье, я еще в детстве прочел анкету Маркса, где на вопрос, кажется, какое ваше главное качество? – Маркс отвечал: «Подвергать все сомнению». Я когда это прочел, подумал: «Ну и будьте любезны...»
И вот теперь я выражаю сомнение, что древнее соображение, преданное анафеме, о том, что искусство для искусства, может быть, и не такое уж и неправильное? Как только у меня возникла эта мысль, я забегал, засуетился, закопошился даже. Стал всех расспрашивать. Кто же утверждал, что искусство для искусства? Специалистов под рукой не оказалось, но все смутно помнили, что какие-то акмеисты... что ли... Акмеисты?! Ничего себе!
Если мне сейчас не изменяет память, то акмеистом был ни кто иной, как Гумилев. А про Гумилева можно что угодно сказать, кроме того, что стихи у него плохие. Может быть, он был нехороший человек? Или какой-нибудь там склочник? Но то, что стихи у него не первый класс, – никак не скажешь! И это сейчас, слава богу, подтверждается официально. То есть, как и всюду, нужно судить не по рекламе, а по конечному результату. А конечный результат утверждения «искусство для искусства» есть, к примеру, стихи Гумилева. А если это так, то мне, извините, плевать на любое мнение.
И, значит, искусство – это такая область, которая никаким мыслимым надобностям не подвержена. Значит, что-то в человеке есть такое, что удовлетворяется только искусством и только его средствами. И, значит, ничем другим человек, занимающийся искусством, заниматься не обязан.
И вот теперь, когда наступили времена, когда даже в мусорном ящике, забитом всяким вышеуказанным «хламом», наступил рассвет, меня не оставляет мысль, что поскольку искусство существует, несмотря ни на какие теории на его счет, которые сменяют одна другую, а искусство, несмотря на разнообразные утверждения и течения среди самых авторитетных искусствоведов, по сути, живет и не изменяется тысячелетиями, если не больше, значит, от него есть какой-то практический толк, реальный толк.
Но и я хочу высказать одну идею, от которой не могу отделаться: «Если все это так, то должны быть какие-то реальные причины, по которым это – так». И вот мне кажется, что искусство просто-напросто есть признак биологической эволюции. Потому что нигде и никем еще не доказано, что эволюция человека остановилась. И что если это так, то никем не доказано, что искусство не есть признак рождения следующего этапа человеческого вида в прямом биологическом смысле. И что когда он народится, этот новый человеческий вид, как в свое время народился человек прямоходящий и человек думающий – гомо сапиенс, то вместо гомо сапиенса народится человеческий вид, который тоже как-нибудь назовут. Но он будет отличаться от гомо сапиенса, как ныне гомо сапиенс отличается от питекантропа.
И тогда неважно – нравится ли художник кому-нибудь остальными своими чертами или не нравится, считают его хламом или пользуются его работой не задумываясь, у следующего человечьего вида тоже будет перед гомо сапиенсом какое-то преимущество, из-за которого этот «сапиенс» заранее не любит его, как в свое время самого этого «сапиенса» не любил питекантроп. Ну, тут уж ничего не поделаешь. Против эволюции не попрешь. Что выживет – так тому и быть.
А так как без искусства не может жить даже «сапиенс», то, похоже, что выживет. А это, в конечном счете, главное! Кому что.
Когда были лютые споры насчет того, что лучше – мини-юбки или макси-юбки, – то, с моей точки зрения, этим спорам подвела черту одна девчонка шестнадцати лет, которая на этот спорный вопрос ответила: «У кого ноги – макси, тому нужно носить юбки-мини, а у кого ноги – мини, тем уж точно нужно носить юбки-макси». Не поверите? Сам читал в журнале «Экран»...

Нумер 12

Ну, конечно, мы помчались в ресторан. Разлагаться – так разлагаться. Денег нам выдали самую малость, но один раз посидеть в ресторане – это уж позвольте! Побывать в Париже и не посмотреть, как развлекается мировая буржуазия, я бы себе ни за что не простила. Ночная жизнь. Вот у нас в Москве нет ночной жизни. Какая тут ночная жизнь, когда все рестораны закрывают в одиннадцать часов. В субботу, бывает, выйдешь из кино, с последнего сеанса, такое настроение огненное, эх, закатиться куда-нибудь, чтоб чертям тошно! А куда закатишься, когда все закрыто. Снег на Москву-реку падает, да белый дым в небо от нашего завода идет. Проводит Сережа до дому, целуемся на морозе полчаса, поднимусь по лестнице, мне мама дверь откроет – вот вся наша ночная жизнь. Вот сладкой жизни у меня лично сколько хочешь. Я на кондитерской фабрике работаю. Шоколадные конфеты «Мишка» знаете? Я их выпускаю. Ну, не я одна, конечно. Рядом со мной еще двести девушек работают, и все не любят сладкую жизнь. Я, когда на работу поступила, первые два дня шоколадом объедалась. Это у нас разрешается – ешь, сколько хочешь, только домой не таскай. На третий день только о соленом мечтали, как беременные, честное слово. Сережа в Главкинопрокате киномехаником работает, звал меня на просмотр «Сладкой жизни» Феллини. Уж на что я Феллини люблю, и «Дорогу» на фестивале видела и «Ночи Кабирии», а на «Сладкую жизнь» не пошла. Думала, про кондитерскую фабрику фильм. Сережа меня за это три смены презирал. Все говорил: «Стыдно пропускать шедевры мирового искусства! У тебя не развито чувство прекрасного!..». Мне надоело, я спрашиваю:
– У тебя развито?
– У меня развито.
– То-то у тебя на стене «Прекрасная шоколадница» висит.
Обиделся.
– Я живопись люблю, – говорит.
– И меня? – спрашиваю.
– И тебя, дурашка.
– А кого больше?
Опять обиделся. За это я его простила.
– Ладно, – говорю, – идем завтра на французскую выставку. На наш цех один пригласительный билет дали. На два лица. Мне достался.
– Жребий тянули? – спрашивает.
А он знает, я даже в лотерею выигрываю. Я счастливая.
Пришли к музею Пушкина. Народу! – Нет лишнего билетика? Девушка, нет лишнего билетика?.. – А мороз двадцать два градуса. Декабрь месяц все-таки. Снег скрипит. Отогрелись мы в буфете и поднялись по мраморной лестнице, туда, где экспозиция. Я люблю с Сережей живопись смотреть. У него какое-то лицо особенное делается. На него даже все оглядываются. Он вообще красивый. Черный свитер, светлые волосы. Только мне надо в музей поскромней одеваться, а то он вместо картин на меня смотрит. А народу-у! Полно. Даже жарко стало. У картин споры идут. Сережа говорит:
– Давай ввяжемся... Кстати, как ты к абстракционизму относишься?
– Обожаю, – говорю.
– Я тебя серьезно спрашиваю!
– Сережа, – говорю. – Я в Париж уезжаю.
– ...Куда?
– На наш цех две путевки достались. Выиграли я и Шура Кононова. Надо же! Она ведь никогда ни в одном споре не выигрывает, а тут выиграла. Она говорит, это потому, что ей в Париж хотелось с космической силой, что она вся сосредоточилась, когда девочки путевки разыгрывали, и думала только об одном, она говорит, что это телепатия. Сережа, может это быть телепатия?
– Помолчи, – отвечает. – Дай с мыслью освоиться.
Вышли мы из музея. Снег скрипит. На розовом небе голубые звезды мигают, первые, а он все молчит, меня разглядывает. А на мне – зимнее пальто современного рисунка, меховушки на шпильках, черные чулки, платок пуховой, оренбургский. Не удивляйтесь. Я давно заметила, если к модерну чуть-чуть старомодного добавить, детальку какую-нибудь – никто не устоит, прелесть такая получается. А на улице – что ж, на улице картин нет, пускай на меня Сережа смотрит сколько угодно. По крайней мере, не будет замечать, что на меня парни оглядываются.
– Машка, – говорит он. – Ты совсем женщина. Ты себе цены не знаешь. Я теперь точно знаю. Я тебя люблю.
Я себе цену знаю. Я говорю:
– ...Я тебя тоже. До самой могилы.
– До могилы, – говорит, – хорошее дело! А потом? Изменишь, значит? А вдруг откроют переселение душ, или там, вечную молодость, тогда как? Давай, давай: Рю де-ля-Пэ, Булонский лес, Мулен Руж, весь Париж пропах запахом каштанов и устриц... Город полон социальных контрастов... С одной стороны разлагается мировая буржуазия, с другой стороны трудятся труженики...
А у самого подбородок дрожит.
– Сережа, – говорю – Я люблю тебя с космической силой. Сережа, я перед Новым годом вернусь. Новый год будем встречать в Москве, вместе. Пора уже обо всем маме сказать.
– Ты хоть Джиоконду там посмотри, – говорит. – Ладно?
Ладно. На этом мы заканчиваем нашу передачу, как говорят по радио. Теперь про Париж. Париж мне понравился. Вот и все. Я всегда думала – а как это будет, если я когда-нибудь приеду за границу. Ведь это же когда-нибудь случится, что я приеду за границу. Ну, там путевка туристическая, или обмен специалистов. Я все думала – ну как это я за границей, ведь все другое: Рю де-ла-Пэ, ночная жизнь, и я иностранка. Шура Кононова так и сказала: «Машка, давай будем держаться, как иностранки. Если к нам будут приставать, мы будем окидывать взглядом и проходить мимо». – Знаете, что больше всего поразило? То, что все говорят по-французски. Париж мы заранее изучили по фотографиям и по Эренбургу, а вот то, что все говорят по-французски, это же ясно. А вот не ясно. От этого воздух какой-то другой, и дома, и все. Идут две девчонки, лица совершенно русские, а заговорят по-французски – и все другое. Не смейтесь, это так. Потом нас водили, водили, и мы смотрели все, что есть на открытках. Был снег, только мокрый. И опять все не как в Москве. Когда идешь по Москве и смотришь на окна, всегда кажется, что можно войти в любую квартиру и сказать: «Здравствуйте, меня зовут Маша, можно у вас немножко в гостях посидеть». А в Париже так не кажется. Это правда. Потом был Лувр. Об этом рассказать нельзя. Если бы Сережа попал в Лувр, он бы, наверно, умер. Мне все время было как-то грустно, даже плакать захотелось. Джоконду видела. Сначала стояла полминуты около нее и ушла, потом вернулась и стояла полчаса. Чем больше смотрела на нее, тем больше она становилась умной. Смотрит на меня и все понимает. «Шура, – говорю, – она же все понимает». Шура говорит: «Ага… давай не будем держаться, как иностранки».
Если бы не Джоконда, наверно, ничего бы не случилось.
Мы все время берегли деньги, франки, я имею в виду. Ничего не покупали, ни сувениры, ничего. Купила только для Сережи монографию о художнике Модильяни. Фильм о нем был. Играл Жерар Филипп, покойный. Сережа водил меня на просмотр. Мы в него совершенно влюбились. Дальше я все пропускаю. И как мы поздно вечером из гостиницы удрали, хотя нас предупреждали, что могут быть любые неприятности, так как мы не имеем этого... дипломатического иммунитета. Но у нас дипломатический иммунитет был. С Шурой познакомился один парень из нашего консульства, какой-то у него странный чин – третий секретарь. Хороший такой парень, немолодой уже, лет двадцати шести. Прямо прилип к Шуре, все смотрит на нее и смотрит. Шура ему и сказала, что мы хотим посмотреть ночную жизнь Парижа. Он сказал, что это неинтересно и дорого. Но я сказала, что франки у нас есть, а Шура окинула его взглядом. Вечерние платья у нас были по всем правилам, эскизы делал Роберт из текстильного института, а шила Люся, из дома моделей. Подготовились основательно. Пошел еще один парень из нашего посольства. Совершенно неинтересный. В общем, все было прилично.
Дальше я все пропускаю. Сразу расскажу про ударника из джаза. Мы сидели близко к эстраде и все смотрели на ударника. Отлично работал, прямо король. Вернее, не мы на него смотрели, он на нас. Я спрашиваю – почему он нас разглядывает, а парень, который с Шурой, говорит: – это он не вас разглядывает, а нас. Он вчера в консульство приходил, выяснял кое-что. Он русский.
Да, все не так подучилось. И ресторан был отличный, и одежды, и вино, и джаз был отличный, и лица были экзотические, а все не так получилось.
Когда он к нам подсел, он спросил парней:
– Зачем вы их сюда привели?
– Да вот хотят посмотреть ночную жизнь. В Москве этого нет.
– Они что, идиотки или дети?
Шурин парень сказал:
– Может, тебе морду набить?
Я даже вся побледнела. Ночная драка в кабаке, в Париже. Будет о чем рассказать. Воды Сены сомкнулись над телом убийцы. Дальние полицейские свистки. Фонарь освещает мое бледное лицо. Я склоняюсь над Володей, который истекает кровью на каменных плитах, и говорю: «Защитив меня от нападения бандита, вы искупили оскорбление, нанесенное мне и моей подруге, двум иностранкам, которые...»
Володя (ударника звали Володей) сказал:
– Мадемуазель... как сейчас в Москве? Холодно?
– Мороз, – сказала я.
Это он меня назвал «мадемуазель». Какое приятное, ласковое слово.
Потом он рассказывал, как он ловил раков.
Он уехал из Москвы в тридцать восьмом году, вместе с отцом. Отец у него был торговый работник. Невозвращенец. Когда пришел срок возвращаться, он отказался и остался в Париже. Предатель. Так Володя сказал. Польстился на деньги, на барахло, любовницы у него были. Нормальный предатель. А через год умер от язвы желудка. Володе тогда было четырнадцать лет, и он был сыном предателя. Он все хорошо помнит. Как он был в пионерском отряде в Москве, учился в образцовой школе, а шефом у них был Электрокомбинат, и на все праздники их школа шла с заводом в первой колонне, ближе всех к Мавзолею, так как Электрокомбинат всегда перевыполнял «промфинплан», старое такое слово, как из книжки, а Володя был барабанщиком, их было тридцать барабанщиков, и все шли строем впереди колонны, в белых рубашках, красных галстуках и испанских пилотках, а позади шел оркестр австрийских эмигрантов, которые работали на Электрокомбинате, в зеленых юнгштурмовках – это вроде гимнастерок, и все играли на странных трубах, похожих на букеты никелированных дудок, кажется, тирольские трубы, и у школы был великолепный пионер-лагерь, бывшее имение графа Келлера, с тенистыми прудами и плакучими ивами, и там в Володю влюбилась одна девочка с длинными белыми косами, она лучше всех читала «Мцыри» Лермонтова и получила премию, и Володя получил премию за то, что вылепил из пластилина рыцаря печального образа – Дон-Кихота, а Володя потом, ночью, поставил своего Дон-Кихота перед окном той девочки, а наутро, когда она вышла умываться, от него осталась только лепешка пластилина, так как Дон-Кихот растаял, а девочка потом стала большой актрисой, он увидел ее фамилию в советской прессе, и у него разыгралась старая контузия, которую он получил, когда был в Сопротивлении, в маки, а потом они все пошли в поход за двадцать километров от лагеря и поставили палатки, а внизу, в овраге, среди сплошной зелени, текла маленькая речка, всю ночь они жгли костры и пели песни, «Летим мы, товарищ, дорогой широкий, наш дальний советский Восток», и другие, а когда улеглись в палатках, то Володя просунул под край палатки руку, и всю ночь держал за руку ту девочку, так как палатка девочек стояла близко, и она тоже просунула руку под палатку, и руки у них совсем не окоченели, хотя трава, между палатками была вся мокрая от росы, а на утро он встал первым и спустился вниз к речке, через кусты, которыми зарос овраг, он хотел умыться, но вода была ледяная, и его за палец укусил рак, он тогда понял, что в речке полно раков, и влез в воду, которая была ледяная, потому что солнце только всходило и не доставало до дна оврага, а Володя все шарил руками под берегом и прямо из нор доставал огромных раков, когда они его кусали за палец, и выкидывал их на берег, так что когда горнист протрубил побудку – старый такой сигнал, под который мальчишки пели слова: – бери ложку, бери бак, хлеба нету – лопай так – к этому времени у него было раков на целую кастрюлю, пока варили раков с солью и перцем и лавровым листом, он все не мог отогреться у костра и лязгал зубами, и все его хвалили за инициативу, и только девочка с белыми косами знала, в чем тут дело. И Володя все говорил и говорил, чтобы мы с Шурой не смотрели на сцену, так как там танцевали полуголые девушки, на них были только юбки и перья на голове, а в глазах у Володи была такая тоска, что даже вспоминать не хочется, он все угощал нас оранжадом, нормальный апельсиновый сок, и все говорил и говорил, и рассказывал, как он ловил раков и про девочку с белыми косами, и потом попросил нас сделать ему одолжение и не смотреть на сцену, потому что сейчас будет стриптиз.
Конечно, мы смотрели на сцену, потому что парень, который пришел со мной, вдруг оскалился как волк, и сказал: – нет уж, пусть смотрят на стриптиз, пусть смотрят на это элегантное развлечение, раз они хотят вести разгульный образ жизни, нет уж, будьте ласковы, смотрите на стриптиз, какого черта. – Парень был все время некрасивый, а тут, когда рассвирепел, стал вдруг красивым, и мы смотрели на сцену. Хотя мне лично, мне, конкретно, хотелось умереть. Нет, не правда. Мне не хотелось умереть, но мне не хотелось жить.
Подумаешь, голое тело, что тут такого? Во-первых, это современность, на всех пляжах сейчас все, фактически, почти голые. Потом художники всегда рисуют обнаженную натуру, и у врачей и, вообще, это красиво, если фигура хорошая. Не в этом дело. Я даже не знаю, как сказать, что это было. Это гнусно было. А на ней еще была черная, прозрачная шаль, как на Джоконде. И глаза у нее были умные, как у Джоконды. И фигура у нее была, трудно себе даже представить, какая у нее была замечательная фигура. И тут я почувствовала запах. Это, наверное, кушанья всякие так пахли, но казалось, что как будто все сидят в грязных носках. Не могу я про это рассказывать. И все равно, мы не могли оторваться от сцены, и Володя все продолжал говорить, как они возвращались ночью из похода. Это было очень интересно. Пока мы смотрели, он все говорил, и нам надоело смотреть, и мы стали его слушать. Потому что мы поняли, что все равно, грязней уже не будет. Нормальная баня. И тогда Володя рассказал, как они ночью шли по лунной дороге, а с двух сторон стеной стоял сосновый бор, а над головами было бледное от лунного света небо, такая была луна. Все устали после двух суток необыкновенного счастья, и плелись еле-еле. И тогда старшая пионервожатая Сима сказала: «А почему барабан молчит?» – И тогда Володя перекинул барабан со спины на грудь и вытащил из-за пояса палочки. Горнист протрубил два раза, и остался один барабан. И все сразу подтянулись, воспрянули духом, и поняли, какие они двое суток провели, и все вместе, и как все хорошо. Потому что на лунной дороге барабанил барабанщик. Старый такой пионерский марш, и для того, чтобы хорошо получалось, надо было накрывать барабан платком от сырости, и следить, чтобы барабан был туго натянут, для этого есть винты, и чтобы пружинки поперек барабана издавали сухой треск – целая техника, и нужно было уметь барабанить, нужно было палочки держать за середину, и чтобы барабан висел на груди наискосок, почти боком, и, наверное, нужно, чтобы была лунная дорога, и двое суток счастья, и детство, и девочка с белыми косами, которая читает «Мцыри» лучше всех, и отряд позади, и чтобы сердце колотилось, и чтобы эхо разносилось над сосновым бором, и чтобы была Родина. А когда Володя вдруг оглянулся назад, он увидел, что остался один, совершенно один идет по ночной лесной дороге, и впереди бежит длиннющая черная тень, представляете, маленький мальчик в белой рубахе, один среди темного леса идет и барабанит пионерский марш. Просто он не заметил, как под барабан прибавил шагу и оторвался от остального отряда. Дорога-то была извилистая, но потом из-за поворота показался отряд. Пыхтели. – «Ну и темп у тебя», – сказала старшая вожатая Сима. Смеялись. Только девочка с белыми косами не смеялась. Она понимала, что к чему. – Самое лучшее мое воспоминание – сказал Володя. – Ничего такого у меня в жизни больше не было. Хватит сентиментов.
Тут стриптиз кончился, и женщина эта вышла раскланиваться. И тогда я сказала (со мной это бывает, вдруг скажу что-нибудь, и после этого все вверх тормашками):
– Если бы Джоконда раздевалась так, при всех, в ресторане, когда все едят и чавкают?
Конечно, никто не чавкал, и все было культурно, но нам казалось, что все чавкают. И тут, вдруг, Шура стала всхлипывать и сказала, что хочет домой, как будто забыла, что до дома тыщи километров, и еще не кончилась туристическая путевка, и надо смотреть Эйфелеву башню и Елисейские поля. И тогда Володя ушел на сцену, ему пора было выступать, а женщина все кланялась, а парень, который пришел с Шурой, сказал, что «По-моему, это его невеста, он из-за нее в консульство приходил выяснять, как и что». А Шура все всхлипывала, даже смотреть было противно, потому что если все люди, когда свирепеют, становятся красивыми, то я, наверное, была красивее всех. А Шура сказала: «Я не могу в таком виде идти между столиков, и давайте посмотрим, как он выступает». Потому что Володя уже сидел над своими барабанами, и начался отличный джаз, и Володя улыбался и работал отлично, прямо король джаза. А потом он начал совсем весело улыбаться и проделывал на своих барабанах что-то немыслимое, ему кричали – браво – и хлопали, и тут он начал бить не в такт и опять не в такт, и оркестр споткнулся, и все пошло вразнобой и оркестр совсем замолчал, а он все барабанил и барабанил и улыбался.– Тут вышел кто-то, вероятно конферансье, и стал кричать в зал насчет того, что – извините, мадам и месье, у Володи проявляется старая контузия, которую он получил, когда был в маки, и многие хлопали, а Володя все барабанил. И у меня губы онемели, когда я сказала:
– Его же теперь выгонят...
– Наоборот, – сказал парень, который со мной пришел. – Повысят, может быть, зарплату. Интересное зрелище. Контузия, маки и прочее.
И все перестали есть и поднялись и смотрели, как у него проявляется контузия, и никто кроме нас не знал, что Володя, пожилой совсем человек, лет тридцати восьми, наверно, отбивает на джазовом барабане старый пионерский марш.
Дальше я все пропускаю. И как кончилась туристическая путевка, и как мы были в Люксембургском музее, и как ехали обратно, и как нам с Шурой Кононовой больше ничего не хотелось, и как приехали в Москву перед самым Новым годом, а в Париже мы застали рождественские праздники, и нейлоновые елки и игрушки, и маски, и со студентами встречались, и много пели.
И когда уже все кончилось, и мы Новый год в Москве встречали, мы вышли погулять с Сережей на набережную возле кинотеатра «Ударник», и транспорт еще не ходил, и падал снег, не мокрый, а настоящий, и во всех квартирах светились окна, а над нашей кондитерской фабрикой поднимался из труб белый дым, я тогда все Сереже рассказала. И тогда я сказала (со мной это бывает, вдруг скажу что-нибудь и все вверх тормашками):
– То, что рестораны закрываются в одиннадцать часов – это плохо, не разгуляешься. А то, что ночной жизни у нас нет – это хорошо. Ну ее, к чертям собачьим. Пусть будет дневная жизнь.
А потом я заплакала, а он говорит:
– Не плачь, постарайся.
Я стараюсь, не могу, слезы текут и текут, и вот как раз тут я сказала:
– Как он там сейчас? Представляешь? Барабанит... Ему бы отряды водить, а он барабанит...
Сережа говорит:
– Молчи...
А я говорю:
– И девушка его раздевается... а все смотрят и чавкают. Представляешь, если бы я так...
– Молчи! – говорит. – Молчи, а то я сейчас что-нибудь сделаю... Или тебя пристукну, или себя...
– Поцелуй меня, Сережа, – говорю. – Может мне полегчает.

Нумер 13

Он вытащил из футлярчика самопишущую ручку «паркер» и стал писать письмо в Мюнхен. А происходило это в Москве летним вечером в 1964 году. Человек был пожилой и хорошо одетый. И вечер был прекрасный.
«...Ничего не удалось, Федя, – выводило перо. – Ответа нет, но ясно, что отказали. Сегодня мой последний день в Москве. Я провел его в гостинице, ожидая ответа и заказал билеты на завтра. Ты был прав. Не надо было лезть сюда и бередить душу и тормошить людей, которые забыли и думать о нашем существовании. У них свое, у нас свое. Хотя что у нас свое, убей бог не знаю. Воспоминания свои, грехи, тоска своя, а вот у них действительно все свое...»
Он перестал писать потому, что группа девушек вышла из бассейна и помешала ему слушать музыку, которая доносилась из репродукторов над водой. Девушки были смешные и притворялись олимпийскими победительницами. Потому что они уже вышли из бассейна и выдержали маленький экзамен на женственность, а те кто еще дожидался своей очереди плавать, смотрели на них завистливыми глазами.
Он стал думать о том, что же у него свое, но мысли путались. Вдруг начинали звучать никому не нужные теперь, не произнесенные речи. Многословие его губило и еще жадность. Все ему было нужно. И чтобы дом был, и чтобы ездить всюду, и чтобы было красиво. А люди давно уже смотрели на него, как на аттракцион. И вот он сидит в свой последний вечер в Москве возле центрального бассейна и только из-за матовых стеклянных плиток, которыми огорожен бассейн, не видит, что земля круглая и он уже обошел ее раз двести, и мог бы, наверное, увидеть собственную спину, если бы умел показывать фокусы.
А как он мечтал о хороших фокусах! Вот он открывает чемодан и вынимает хорошую жизнь. Она ему надоела – он прячет ее в чемодан и слабо щелкают замки. Все хотел показывать фокусы, чудак! А фокус-то не удался. Надо было продолжать письмо.
«...Зачем я опять пришел к этому бассейну? Разве я в гостинице не мог написать письмо? Разумеется, мог. Это случилось несколько часов назад, когда я первый раз сюда пришел. Я тогда не выдержал бессмысленного ожидания, и пошел пройтись по городу и услышал музыку из репродукторов, и увидел лазоревую воду, и коричневых пловцов, и дома, освещенные вечерним солнцем, и зеленые купы деревьев там, внизу, где бассейн.
А потом вышли три девушки. Они были как три грации. Они расчесывали волосы, как три грации и глядели на всех, как три грации, а потом увидали женщину с мороженым и сразу стали, как три большие щенка. Тогда я решил с ними познакомиться. Это был несложно. Просто маленький фокус. Надо в воздухе поймать три пачки мороженого и вручить трем грациям и услышать их писк. А потом расплатиться с мороженщицей. Что нужно всем щенкам на свете? Чудеса. Они меня совсем не дичились, потому что я старый и седой. И на вид я был совсем счастливый.
Конечно, ты можешь считать меня старым болваном, который рассказывает гимназисткам разные байки. Но я захотел посмотреть, как будет выглядеть наша с тобой история, если рассказать все это на улице, а не где-нибудь в учреждении. Клянусь честью, я все рассказал. Меня можно понять. Я ведь уезжаю, Федя, а между ними и мной стена вроде Китайгородской, помнишь? Кстати, Китайгородскую стену они сломали. Нет ее, Федя. Нет ни стены у Ильинки, ни букинистов у стены, ни самой Ильинки, а вниз к Варварке идет проезд Серова. Да не того Серова, что в Третьяковской галерее, а какого-то летчика, сражавшегося в Испании.
Кстати, в Третьяковской галерее я был. Картины в отличном состоянии. Народу тьма-тьмущая. Очередь от ворот чуть не до самой Канавы. Помнишь Канаву? Канавы-то в общем нет, а есть какая-то река, облицованная гранитом. И солнце. Солнце до слез, Федя. А по ту сторону Канавы – Болотная площадь, помнишь, попросту Болото? Помнишь булыжную мостовую и ряды телег с решетами клюквы? Ничего этого нет. А есть парк и купы деревьев, и дети играют, и памятник Илье Ефимовичу Репину с палитрой в руках А в Третьяковке Врубель – сирень, демон сидящий, царевна-лебедь, Рерих и Репин – этюды к заседанию государственного совета.
Физиономии бесцветных стариков, из-за которых все случилось, из-за которых ни тебе, ни мне не жить на родине, уж это-то мы поняли, Федя, было время понять. Но какая сила кисти потрачена на эти мумии! А Боярыня? Чувства непередаваемые. А внизу, в нижних залах – большое собрание икон...
В общем, пошел я в Елоховскую церковь и поставил свечу и молился Богу, чтобы он вернул меня на родину.
Федя, мы же с тобой все время бежали. Подумай сам. Нам не привыкать. И решил я тогда – убегу в последний раз. Хотя никого уже нет здесь, все люди, которых мы знали, растеряны в безвозвратных лихих годах. Только небо над Москвой все то же, земля та же, и деревья, и гимназистки по утрам в белых передниках.
Вон перышко кружится на ветру. Оно похоже на нас с тобой. Солнце греет, воздух поднимается вверх от ласковой земли. Дунул ветер и понесло перышко. Куда нас с тобой несет, Федя?
Помнишь, как мы с тобой бежали из Харбина? Опять бежали. Помнишь русские воинские отряды в японской форме, эти сапоги бутылками и запах незнакомых сигарет... Чего только не было потом. Федя, друг мой единственный, мы же с тобой всюду были вместе и вот теперь на старости я решил расстаться с тобой и молился об этом.
Помнишь, как мы работали мойщиками окон на небоскребах? Помнишь, как перед Рождеством мы повисли над бездной на страховых поясах и прилипли к окнам, за которыми готовились к рождественской елке, и как мы гадали – откуда елка в Южной Америке? А мыловаренный завод помнишь, и что там делали мастера с девчонками?.. И мы тогда, может быть, впервые подумали – будь мы французами, мы бы поняли, почему бывают революции.
Так хорошо я молился и за тебя и за себя.
И обо всем этом я рассказал трем незнакомым девушкам, и даже о той истории, которую ты сам толком не знаешь. Потому что когда я приехал в Москву, первое, что я сделал, это рассказал все как есть, когда подавал прошение о подданстве. Может быть, не надо было этого касаться, а все какой-то бес подзуживал – скажи, скажи, не может быть, чтоб не поняли, что если виноват я, то не в этой истории. Вина моя в том, что я не на Родине, что мальчишкой отступал с белой армией, с первым своим офицерским чином, звездочкой прапорщика на погоне, что не понял в крови, в грязи, что отступаю от себя самого. Вот вина. А в этой истории не виноват, да кто поверит?
Нет, Федя, я не жалею. Я рад, что и детям этим рассказал все как есть. И про то, как я двое суток был советским, и как жил под чужим именем, по чужим документам, и как носил их военную форму и ордена. И такое было в моей многогрешной жизни. Дело-то ведь было в сорок пятом году, а помнишь, что тогда творилось в городах и на дорогах? Все говорили – ад. Но мы-то с тобой знали – чистилище. Будет ли рай неизвестно, но чистилище пройти надо. Тут как раз их войска начали освобождать лагерников, подневольных рабочих, репатриация началась.
Помнишь того офицера, младшего лейтенанта? Помнишь, когда мы его увидели, нам казалось, что это сон. Всё мы ожидали увидеть, кроме золотого погона и звездочки прапорщика. Во всем он был похож на нас с тобой, молодых, только у него была Родина, а у нас нет.
Потом нас разметало с тобой на целый год и встретились мы только в Гренобле. Этот младший лейтенант взял меня к себе переводчиком. Что дальше рассказывать? Ездили мы с ним по лагерям, по рабочим казармам, помогали людям добраться до Родины. Это факты. Всем известные. И тебе известные и мне. Только тебе неизвестно, что со мной творилось и что потом произошло. Никогда про это не говорил, слишком было тяжело. А ведь уже прошло 19 лет. Ведь меня за освободителя принимали, за советского, и офицер тот ни разу меня не выдал. Мог я от этого отказаться, Федя? Не мог. Слишком я счастлив был. Только это было горькое счастье, Федя.
Однажды заехали мы с ним куда-то в тар-тарары. Не помню, как называется это место, будь оно проклято. Офицер тот, прапорщик наш молоденький, совсем обезумел. Сначала у нас была целая команда, а потом остались только мы с ним вдвоем. Он в каждом таком лагере оставлял вместо себя кого-нибудь из своей команды, а сам мчался все дальше и дальше, отыскивал эти проклятые загоны для людей и выпускал народ из бараков, из-за колючей проволоки. И я с ним, Федя. Все он хотел скорей, скорей, чтобы люди почувствовали – вот она свобода, вот она какая нынешняя Россия – идет, как буря по свету, и ломает замки тюрем. За такую Россию ничего не жалко, ни жизни, ни даже сердца своего, Федя.
Не спали мы сутками, в глазах только лица, лица и горе, горе. А тут еще дожди начались, первые весенние грозы, дороги развезло. Виллис наш застрял у какого-то фольварка. Пытаемся вытащить машину из грязи. Прибегает неизвестный парень и говорит – скорей, скорей, люди, люди – и показывает фотокарточку. А на ней милое девичье лицо смотрит строго и через весь лоб у нее – черный штемпель. «Идем», – говорит наш младший лейтенант. Мы пошли. Парень побежал впереди. Ну, конечно, рельсы ведут к раскрытым воротам, колючая проволока, в глубине – длинный каменный барак, на дверях пудовые запоры. Парень начал стучать ногой в дверь. За дверьми шорох. Младший лейтенант закричал по-русски, и парень закричал по-французски. Над дверью в окошке зарешеченном появилось девичье лицо, то самое, что на фотографии, только без штемпеля на лбу. Парень бился у дверей, кидался на них всем телом. За дверью вой, стон. Младший лейтенант схватил автомат и дал очередь в воздух. Сразу мертвая тишина. Он стал весь белый, наш прапорщик. Говорит мне – скомандуй, чтобы отошли в стороны от двери. Я скомандовал. Снова за дверью шорох. Тогда он подошел к двери и начал стрелять в дверь из автомата. Он вел автомат по кругу, глаза у него были налиты кровью и автомат трепетал у него в руках, как птица. Он сменил диск и опять бил, бил из автомата. И когда кончился второй диск – пудовые запоры вывалились на землю. Мы разом распахнули дверь. Черная дыра. Потом на пороге показалась худая дедушка, и на лбу у нее не было штемпеля. Что было дальше, описывать невозможно и не нужно. Только все плохо кончилось.
Неподалеку торчали трубы завода. Какая-то шальная немецкая батарея начала обстрел. Снова кромешный ад. Их много было тогда, ненужных обстрелов. Когда все кончилось – никого не осталось. Лежали несколько убитых лагерников, остальные разбежались. А рядом со мной лежал наш прапорщик. Светлый такой, как живой. Только маленький осколок вошел ему в кадык и кровь лилась на мокрую землю. Я тогда подумал – как бы френч его не испачкался и белый подворотничок. Он очень чистенький был этот мальчик. Он мне был как младший братишка.
Дальше я ничего не помню. Помню только, как раздел я его и обмыл и схоронил его на холмике у фольварка, выбрав место посуше, и как не знал, какой памятник поставить на могиле – будь, что будет – поставил крест из двух ржавых труб и связал их проволокой. Еще помню, как шел пешком в сторону их частей, и как сообразил, что первый их солдат прикончит меня, если увидит, что я несу офицерскую форму с орденами и с документами. И как просидел всю ночь у костра, и все глядел на френч младшего лейтенанта и все казалось мне, что это меня убили и осталась только форма с погонами. А потом взял и переоделся в его форму сначала только для того, чтобы живым добраться до их частей, а потом, когда увидел себя в зеркале в форме прапорщика и в орденах, я подумал, будь что будет – хоть день да мой. Я тоже совсем обезумел, Федя, но ты поймешь, больше понять некому.
В зеркале я увидел себя в госпитале – это была первая советская часть, которую я встретил, и они меня приняли за своего. Документы все были при мне, и на них не было фотографий. Меня накормили и я провел у них вечер и напился и пел старинные романсы. На три часа все забыл, забыл кто я есть и все меня любили. Вспомнил только тогда, когда одна медицинская сестра с серыми глазами спросила меня, почему я в таких скромных чинах, хотя лет мне уже много, наверно вы из учителей. И я ответил – да, я учитель географии из дальнего села в Сибири. И тут я ушел от них и написал письмо с объяснениями всего, что произошло. Чтобы оставить им все и уйти. Я так и сделал. Только задержался еще на час. Я пришел обратно и вижу, что все они в большом зале госпиталя играют в бутылочку. Помнишь гимназическая игра? Крутят бутылку на полу, и на кого покажет горлышко, того и целуют. Чепуха, конечно, но меня потрясло. Прошли полмира и играют в бутылочку, как дети. И военные девушки краснеют и смеются боязливо, когда надо целоваться. Ты же знаешь, я всегда умел показывать фокусы. Тут я постарался как следует – бутылка всегда останавливалась так, что целовались те двое, которые на самом деле этого хотели – я ведь приметливый. Я тогда понял, что если доведется жить – стану фокусником, чтобы хорошие люди верили, что все бывает. А потом я вышел в ночную темень и переоделся в свое старое и оставил форму этого мальчика с письмом и документами и поцеловал погон, за то, что я двое суток был офицером-освободителем. А потом я вспомнил, кто я есть и что никто не поверит никогда, как все было, и обнимал морду какой-то коняги, стоявшей у стены на привязи, и плакал, что опять Россия мелькнула передо мной, как сон золотой. Все, Федя. Больше рассказывать не о чем. Остальное ты все про меня знаешь.
Арбат и его переулки я узнал. Площадь изменили, но, говорят, недавно. Но потом, когда я вошел в переулки, меня охватила тоска. Все плохо, Федя. Никого, конечно, я в живых не застал, только места кое-какие знакомые. И, конечно, надежда была бессмысленной. Только напрасная трата денег и боль в сердце по ночам в гостинице. Так что сиди себе на месте и не рыпайся, Федя, если не хочешь пережить такое же. Черт возьми, когда вечереет, когда с девятого этажа гостиницы видны уступы домов и полет голубей над Александровским садом, тогда становится ясно, что все уходит.
Я рассказал этим девушкам чистую правду. Я их обманул только в одном. Я им сказал, что я уже советский, и что мне дали подданство. Если разобраться, это не было ложью, это была мечта, старик. И еще мне не хотелось их огорчать, ведь я им понравился. Я же знал, что уезжаю, но мне хотелось, чтобы они верили, что чудеса бывают. В общем, если очень хотеть, то они действительно бывают. Просто с возрастом очевидно отвыкаешь хотеть, как полагается. Когда мы попрощались, одна из них, самая курносая, сказала: «Желаю вам удачи в новой жизни. Я сама удачливая, у меня рука легкая. Я даже в лотерею выигрываю». Я ей хотел ответить, что свой лотерейный билет она вытащила еще лет пятьдесят тому назад.
Когда я подавал прошение о подданстве, со мной разговаривали долго и как-то слишком спокойно. Ответа нет. Осталось только взять обратно документы. Иду.
Р. S. Уезжать не хочется, Федя. Еще хуже стало. Лучше бы не приезжал. В.К.
Р. P. S. Федя, я остаюсь! Все, что я говорил – наплевать и забыть. У меня подданство. У меня адрес. У меня паспорт, а не вид на жительство, Федя. Советский паспорт, черт побери! Приезжай, Федя, я буду свидетелем, я же знаю тебя с детства.
Твой Всеволод.
Москва. Лето от Рождества Христова 1964 г.»

Этот Федор и есть дед Саньки. Так и живет там, не приехал...

Да, так вот...
Теперь продолжим наши размышления... О том и о сем... Посмешим умников, которым страшно признаваться в неполноценности перед будущим...
...Это были незабвенные времена программной музыки, когда люди, сходившиеся на концерт инструментальной музыки, получали листок, где синим типографским шрифтом мельчайшими буквочками было написано, о чем люди должны думать, когда идет анданте, а когда кантабиле. Что в этом месте слышится грохот боя восставшего народа, а в этом месте – шум дождя или океана, а в этом месте – просто хорошая погода.
Но я ничего не слышал. Просто часть музыки мне нравилась. Звуки. А часть мне не нравилась. А когда я эту музыку слушал уже второй раз, то случалось, что музыка, которая мне сначала не нравилась, начинала мне нравиться. А больше ничего – ни океана, ни хорошей погоды я вообразить себе не мог. Ни хрена... Все твердили, что главное в музыке – это мысль, мысль, мысль... А я удивлялся, почему, если главное – это мысль, ее нельзя высказать словами? А надо передавать какими-то странными, не похожими на жизнь, звуками. Хотя сам говорил: «Да. Да. Конечно... Конечно...» А что «конечно»? Я и сам толком не знал, но зато эксперты знали.

...Все понимали, что художество, художественная литература для чего-то нужны, и каждый старался доказать – для чего именно. В то время как ему было понятно, что по художественной книжке нельзя составить никакой модели поведения – ни по сюжету, ни по характерам, даже по тем, которые нравились. И когда пытались вести себя так, как в понравившейся художественной книжке, то получались вымыслы, над которыми реальная жизнь слезами обливалась. Как Пушкин над вымыслами. Другое дело сами вымыслы – над ними действительно обливаются реальными слезами, и не только слезами, а иногда и кровью.
Да, так вот...
Но для чего же все-таки нужно искусство? Кроме удовлетворения самой этой непонятной потребности, которая не перестает быть реальнейшей потребностью, несмотря на свою непонятность? Может быть, искусство нужно для виртуозности? Думали так...
– Приезжал до войны знаменитый пианист Гофман, – сказал Гошка. – Откуда-то, кажется, из Польши, и даже издал маленькую книжку – ответы на вопросы, присланные ему в письмах. Я там запомнил один ответ на один допрос. Его какие-то обучающиеся на фортепианах спросили: «Является ли быстрая игра на фоно последствием медленного исполнения во всеубыстряющемся темпе?» И Гофман четко ответил:
– Нет. Быстрая игра на рояле не является последствием медленных упражнений. Быстрая игра на рояле есть следствие быстрого мышления.
И никаким медленным разучиванием, тренировочным, так сказать, виртуозности не добиться – нужна быстрая смекалка, не неповоротливые люди, а поворотливые. Но ведь речь шла об уже написанной музыке, когда можно разучивать и медленно и быстро – у кого какое мышление. И репетировать, репетировать... А у нас речь идет о сочинительстве, композиторстве: живописном, литературном и прочее... То есть когда делается все сразу: и сюжеты, и характеры, и темы, и слова, которыми они описаны. Так вот, оказывается – все можно побоку: и характеры, и темы, и сюжеты появятся сами, если появятся нужные по искусству слова. Заметьте – не мысли, а нужные по искусству слова. А что это такое? А хрен его знает… Я и сам не знаю. Но оказалось, что и никто не знает.
– Когда Шопена спросили, – сказал Гошка, – какие-то эксперты, которые его музыку считали программной, – «Как вы свою музыку пишете?» Шопен, ответил честно: «Я сажусь к роялю и начинаю брать аккорды, пока не нащупаю Голубую ноту».
Большего он им сказать не мог. А что такое Голубая нота, он и сам не знал. Похоже, что это была та нота, каждый раз другая, которая производила на него впечатление Голубой, из которой начиналась вся остальная музыка, А без нее никак! Ни программы! Ни мысли! Ни темы. И все пустяки, если он не нащупывал свою Голубую ноту.
А мы, извини, привыкли судить уже по конечному результату. А какие результаты музыки Шопена, сердечного трепета Шопена, знают уж, слава богу, не только эксперты.

Нумер 14

...Телефонная трубка у нас орет на всю квартиру, и голос на том конце провода слышней, чем голос в коридоре. Это Саньке звонит девочка. Сначала был один голос и длинные паузы, потом пошло много голосов и разговоры без пауз. Теперь опять остался один голос. С трещинкой. Я стал узнавать его. Постороннему человеку слышно, как они все время обижают друг друга. Они еще не знают, что нельзя безнаказанно обижать друг друга, можно доиграться до любви. Они уже сопротивляются тому, что на них движется, но еще не могут понять, почему их так тянет обижать друг друга. И постороннему человеку, который слышит их разговоры, хочется сказать: берегитесь, глупцы.
Я человек посторонний. У меня есть опыт. Любовь моя тю-тю. Нет ее. А была она? Судя по тому, как тяжело обо всем вспоминать, наверное, была. Я Саньку знал с самого детства, но познакомился только после Нового года. Как раз тогда, когда она кончалась, моя любовь. Мне он был неинтересен до этого момента, да и я ему, вероятно, тоже. Шли на параллельных курсах. Поработав на заводе, Санька Генералов сейчас живет у своего дядьки-инженера, где живу я (снимаю комнату). Теперь он член огромной бессмысленной семьи этого дядьки, где в будни выясняют отношения после работы и только слышно за дверью дыр-дыр-дыр. А в праздники слащавый гомон в коридоре, когда жены друзей снимают пальто, и из кухни запах свиного холодца. А через пару часов топают ногами и визжат. Сколько лет прошло уже. За это время молодежные журналы боролись с танцем линда, потом с буги-вуги, с рок-н-роллом, с твистом, а впереди назревают бои с мэдисоном, а Санькина родня и их гости все равно все танцы одинаково топают, и снизу звонят соседи, что у них люстра сваливается. А два гостя борются за трубку – один извиняется за шум, а другой все хочет выругаться. Эти два гостя уже лысые давно, а ничего не изменилось. Только Санька все рос и рос, а у меня помаленьку кончалась любовь.
В январе я подучил повестку из военкомата. Странное щекотливое чувство испытываешь, когда получаешь повестку. Немного болезненное и вместе с тем где-то в глубине – приятное. Раздражаешься оттого, что она нарушает ритм жизни, правильной гражданской жизни, и вообще какого черта, почему я должен выполнять чью-то волю, когда даже свою выполнить не удается, и потом такая потеря времени, а времени так мало, а выдумок, которые хотелось бы осуществить, так много. А с другой стороны, где-то в тебе просыпается старый полковой конь. Не очень-то устроен ты в жизни, не много ласки видел, не часто тебя холили да и сена не всегда хватало, а вот, поди ж ты, бьешь копытом при первом звуке трубы.
Офицерская учеба в этом году была в помещении моего института. В старом здании. У студентов были каникулы, и аудитории стояли пустые, только двоечники шушукались в коридорах. Странное, непередаваемое ощущение: спутанность времен, и затронуты какие-то важные струны. Ведь все позади: и армия, где протрубил семь лет, и институт – еще шесть лет, и вот они снова появились, как во сне, и его можно потрогать, этот сон, и он не рассеивается. Стенные газеты в коридорах, где клеймят не сдавших зачеты и призывают вступать в факультетский джаз, и грохот стульев в аудиториях, когда команда – сми-и-рно... и протяжное... товарищи офице-эры... Я поднимаюсь и ем глазами начальство, которое идет к кафедре. Это Васька Гордеев, которому я когда-то выписывал увольнительную в город и однажды дал по физиономии, когда он заснул на посту, и он меня благодарил за это. Странно, не правда ли? Но это было в 43-м году, и он отделался оплеухой и не пошел под трибунал. И вот теперь он мое начальство на две недели, и на носу у него пенсне как у нашего покойного генерала, и я ем его глазами и две недели буду слушать, как он преподает мне военные новшества, а поток напишу контрольную, и он, может быть, поставит мне зачет. А через две недели он позвонит мне по телефону и скажет: «Слушай, надо бы встретиться». «Факт, – скажу я. – В одном городе живем. Глупо». И опять встретимся на следующих офицерских сборах. Полиняли товарищи офицеры, хотя одежды на всех довольно роскошные, всякие там меховые воротники и заколки на галстуках.
А потом, когда было кино, и дымный луч проектора был как прожектор, и на экране показывали то, что мы знали гораздо лучше, чем сценарист и режиссер из научстудии, потому что они знали только технику, которую им разрешили показать, а мы знали поведение человека на войне, в темноте перегнулся староста нашей группы и сказал: «Слушайте, парни, пора дезертировать». И мы под покровом темноты, прорезанной плящущим лучом проектора, выскользнули в коридор как тени, и не скрипнула ни одна паркетина расшатанного институтского пола. Потом уже, у витых перил, под которыми внизу мерцала мраморная лестница и над которыми вверху мерцал стеклянный купол, мы посмотрели друг на друга и увидели сонные спокойные лица, привычно скрывающие напряжение, и жизнерадостно посмеялись. Потому что среди нас оказался уважаемый лектор, гвардии подполковник в пенсне Васька Гордеев.
– Старая школа, – удовлетворенно сказал староста группы.
– Лысый ты, черт, – сказал я старосте.
– Да и ты, слава богу, протерся, – сказал староста и отдал подполковнику журнал.
– Пойду, товарищи, – сказал Гордеев. – Мне неудобно. Тут все мои студенты.
– Нет, не пойдешь, – сказал я. – Мы сейчас спустимся в ваш научный буфет и выпьем за товарища Степанова, за начальника десанта, за нашего покойного генерала.
Гордеев снял пенсне и замигал глазами.
– Ребята... – сказал он. – В нашем буфете только пиво.
Потом мы выпили горького пива в буфете самообслуживания и вспоминали и то и се, и съели свои бутерброды с кетой и пшенную кашу с котлетами. А потом мы попрощались с Васей Гордеевым и пошли искать укромное местечко, чтобы переждать научно-популярную кинокартину, которая все шла и шла и никак не могла кончиться; и не проходило чувство горечи, наверно, от пива, и нам надо было переждать где-то, чтобы не подводить подполковника, у которого было пенсне, точь-в-точь как у покойного генерала. А пальто нам не выдавали до конца занятий, потому что начальство знало: у этих товарищей офицеров замашки остались все прежние, военных десятиклассников 41 года.
У какой-то балюстрады стоял стол, и там занималась прекрасная студентка. Она поглядывала на наши маневры и усмехалась понимающе.
– Слушайте, – сказал я. – Мы – беглецы. Где здесь какой-нибудь стог сена, чтобы укрыться? Вы с какого факультета?
– С экономического.
– А почему вы сценарий читаете?
Она затуманилась.
– Я знакома с одним сценаристом.
– У нас с кино сложные отношения, – сказал староста и, перегнувшись через балюстраду, подмигнул нам. Мы посмотрели, а там у раздевалки бродили толпами товарищи офицеры-дезертиры, которые тоже томились в ожидании конца картины, где все, что касается военной техники – правда, а все, что касается человека на войне – вранье.
Но тут прекрасная студентка заторопилась и поднялась навстречу высокому, тоже необыкновенно прекрасному кудреватому молодому человеку с оскорбленно-вдохновенным лицом, и мы сразу поняли, что картина кончилась, и сценарист один досмотрел ее и теперь шел на свидание со своей экономичкой, чтобы пожаловаться на непонимание товарищей офицеров.
– Ребята, может, продолжим наш ночной поиск? – сказал я.
– Ты все такой же. Не укатался еще, – сказал староста.
Ничего я не такой же. Просто у них есть семьи, а у меня распалась. И я теперь стал юный и допризывный, хоть на танцульку иди.
Я и пошел.
Надел пальто, шапка и перчатки в руке, на улицу вышел, был сильный мороз. Гляжу, поднимается передо мною плакат, призывающий идти на обширную московскую танцульку, где меня ожидают неслыханные удовольствия. Я перешел дорогу, купил билет, разделся в раздевалке и кинулся в омут удовольствий. Омут оказался огромным залом, похожим на ангар, и там был механический настольный футбол и кольца, которые накидывали на деревянных кенгуру, и в центре играл джаз, и женщина с неистовым голосом развешивала тексты песен для разучивания, и буквы песен были как в кабинете, где подбирают очки. И весь зал гудел песню, а потом ползала танцевало, а ползала кидало кольца в деревянную живность или дергало за рукоятки, и механические футболисты дрыгали ногами и гоняли теннисный мячик.
Девочки стояли и сидели у стенок и ждали, когда же, наконец, произойдет та главная, ошеломляющая встреча, о которой так хорошо написано во многих книгах. А потом женщина опять неистовствовала, развешивала свои медицинские полотнища, и весь зал гудел песню насчет того, что у всех здесь присутствующих мальчиков и девочек имеется любовь, которая посильнее, чем любовь Ромео к Джульетте. Тут ко мне подошел Санька.
– Пришел, так сказать, на молодежь посмотреть? – спросил он.
– Ага.
– Ну и как?
Я посмотрел. Ничего. Симпатичный десятиклассник. С ума сойти! Он же в этом году кончает. И я за это время тоже кое-что окончил. Мы с ним оба постарели на 10 лет.
– Ну, в чем дело? – спросил я. – Только говори сразу. Не канючь. Впрочем, не продолжай. Вы решили уйти от пошлых придворных танцев и собраться в тесном лицейском кругу. Вам нужна комната, потому что твоя родня ест холодец и топает ногами и вам некуда деться, а твой сосед, как всем известно, начинает новую жизнь, и самое интересное в личности соседа – это его комната, которая еще не освоена человеком.
– Зачем так говорить... Я не подонок, – угрюмо сказал он.
– Не перебивай, – сказал я.
Шесть пар глаз напряженно наблюдали за нами, и я все старался понять, какая пара глаз для Саньки – главная. Но ничего не понял. Глаза отличались только по цвету – карие, голубые, зеленые, а выражение одинаковое – напряженное и растерянное.
– Вас будет двенадцать? – спросил я.
– С тобой тринадцать, – сказал он. – Девчонки там все приберут.
– Нет, – сказал я, – двенадцать. Вот тебе ключ.
Все шесть рыжих причесок и шесть галстуков повеселели, хотя ключ я сунул ему незаметно. Наверно, телепатия.
Потом мы пошли одеваться, и за нами потянулись еще одиннадцать. Санька оделся сам, а мне гардеробщик подал пальто и даже помял под мышками и стоял, держа в руке мой шарф и шапку, похожую на скальп.
– Быстро уходите. Не понравилось? – спросил он задумчиво, получив полтинник.
– Зал большой, – сказал я.
– Все лучше, чем в подворотнях шляться, – сказал он и кивнул на ребят и девочек, которые расхватывали одежду.
Я посмотрел на этого охотника за скальпами. С чего он взял, что я с ним заодно? А с кем я заодно?
Я подошел к зеркалу одновременно с Санькой. Ростом он пониже и щуплый еще. Ничего. Оправится. В 41-м, летом, когда мы рыли траншеи под Москвой, у нас тоже шеи болтались в воротничках гимнастерок, и пилотки сидели на ушах, и бабы вздыхали и носили нам попить.
– Офицерские сборы закончились? – спросил он.
– Нет еще.
– Скажи, – спросил он, глядя в зеркало, – вот когда солдат сидит в окопе или, например, идет в атаку, в штыки, неужели он все это время думает, что он защищает Родину?
Он упорно смотрел в зеркало. Все серьезные вопросы они теперь задают, не глядя в глаза. Такие крепкие, мужественные парни из геологических радиопередач для старших школьников.
– Во-первых, в окопе не сидят, а стоят, а во-вторых, в атаку не идут, а в основном ползут и прикрывают морду лопаткой. Этой же лопаткой в основном и дерутся – со штыком в траншее не повернешься. Но годятся еще нож, граната, пистолет. И в этот момент они не думают, что защищают Родину, а дерутся. Потому что это единственный способ выжить в атаке. А защищают Родину живые, а не покойники. И надо уметь ее защищать. Профессионально. И не задавать такие вопросы на танцульках, а то сами потом хнычете, что высокие слова приедаются. Я вот думаю, не отнять ли у тебя ключ, пижон?
– А где тебя еще спрашивать, – сказал он. – Тебя дома никогда нет.
– Пошли, – сказал я.
Мы вышли на площадь. Ночка была морозная. По асфальту летела поземка. У фонарей плясали белые мухи. На ступенях топтали одиннадцать неизвестных, дожидаясь ключа от теплой комнаты, где только мне было холодно в эту субботнюю ночь.
А потом Санька ушел со своими, а я со своими, а потом кто-то догнал меня на тонких каблуках.
– Идемте с нами. Нехорошо, – сказала она своим голосом с трещинкой.
– Там в холодильнике есть пельмени и масло. Не поленитесь, сделайте. Не давайте им пить без закуски. Нет, малыш, – сказал я, – у вас своя компания, у меня – своя.
Потом я довольно легко достал билеты на последний сеанс детектива, посмотрел, как это у них там делается, и решил, никого я не буду убивать, а пойду-ка я лучше погуляю по переулкам, где такие симпатичные мухи под фонарями.
А потом я пришел домой и поднялся в лифте, где на двери было написано: «Алла дура», а пониже ответ: «Ты сам три дня не умывался» – старая Санькина работа и его приятельницы из 4-го класса «А». Вошел в квартиру, где в открытую фрамугу кухни все еще вытекал папиросный дым, и на двери своей комнаты я нашел ключ, привязанный шелковой лентой, нежной на ощупь. А в комнате все было вылизано и выметено и расставлено по местам, и от ровно расставленных книг еле слышно пахло рижскими духами.
«Дурачье, – подумал я. – Когда же вы танцевали...»
...Ну а потом пришла весна. Пыльная и бестолковая. Я весну никогда не любил. Весна – это пора экзаменов. Это только так говорится, что весной все расцветает – и травка, и лирика и т. д. На самом деле весной все напрягается. Это как перед прыжком. Весна это ожидание, это пауза перед поступками, весна это всегда внутренний конфликт, это столкновение между «хочу» и «должен», и в результате – раздражение и усталость. Это только кажется, что весна лирична, на самом деле весна драматична. Весну я пропускаю. Мне ее вспоминать не хочется. Мы с Санькой мало встречались в эту весну. У него свое, у меня свое. Скажу только одно: и я, и Санька держали экзамены, и оба выдержали.
А потом началось странное лето. Ну, может, оно было странным только для меня и для Саньки. Потому что мы оба сдали свои экзамены и оба оказались как бы предоставлены самим себе. Нет, конечно. Жизнь это не сурдокамера: даже если спрячешься в комнате, и то жизнь тычется в двери, приятная или неприятная. То за квартиру платить придет повестка из домоуправления, то шум листвы занесет вечерний сквозняк. Жара стояла страшная, и сторожилы ее, конечно, опять не запомнили.
Пролетают, проскакивают дни, вечно в тревоге сердце человеческое, и нет того, кто бы достиг покоя. Разлетелась наша квартира, кто в отпуск, кто в командировку, и остались мы втроем: я, Санька и тишина. А до этого было шумно недели две. До этого сошлись все шумы. Целыми днями по всей крыше нашего огромного дома в десяток молотков колотили кровельщики, за обеими стенами моей комнаты бесконечно грохотали магнитофоны, из кранов в кухне и в ванной лилась вода – мыли посуду и купались, на четырех конфорках газовой плиты свирепствовали сковороды, хлопали и клацали замки комнат, шкафов и холодильников. Дом стал не дом, а фабрика. Подумать о чем-нибудь толковом можно было только по ночам, но и ночью ревели ошалевшие летние коты, бряцали гитары, а за стеной супружеская пара научно выясняла отношения.
– Меня эта формула жизни не устраивает, – гудел муж. («Формула жизни»! Двадцатый век все-таки). – Меня пугает, что тебя устраивает только времяпрепровождение. Вот вчера вечером я ничего не делал. Стоял здесь у стола, а ты сидела там, на тахте, и лопалась от злости. Мрачный призрак передо мной маячит. (Мрачный призрак перед ним маячит!) Такое впечатление, что чем больше барахла, тем хуже жизнь. Понимаешь, что пугает, – не стало общих дел. Я еще весной это заметил. Я тебе говорил об этом...
(Сейчас разговор перейдет на меня).
Жена. Я слышу, как он («он» – это я), как он с какой-то бабой разговаривает. Я тыщу лет от тебя не слышала таких слов, какие он ей говорит.
Оказывается, есть люди, которые мне завидуют. Вот чудеса! Какая-то баба – это Ирина. Юная сослуживица. Она как-то раз принесла мне отпускные деньги, оглядела мою комнату и сказала:
– Хватит. Стыдно.
А потом собрала накопившиеся бутылки в две авоськи.
– Я их собирался сдавать, – нерешительно сказал я.
Но она отдала бутылки лифтерше.
– Не обеднеете, – сказала она.
Я не обеднел. Я только никуда не поехал в отпуск. Потому что вся квартира разлетелась кто куда, а у Ирины отпуск был в следующем месяце. А тогда она не поехала в отпуск.
Я собирался бриться. Включил электробритву – не работает.
– Московское время девять часов пятнадцать минут, – сказал приемник. – Сейчас прозвучит музыка из советских оперетт.
Даже в мелочах утро было торжественное. Солнце освещало противоположную сторону дома, и темная тень скрывала половину нашего двора-колодца. Из тени вышел мальчик и ударил палкой по пустому цинковому баку из-под мусора. Эхо поскакало мячиком.
– Санька! – крикнул я.
– Чего?
– У меня бритва не работает.
– Сейчас.
Я, в основном, теоретик, а Санька практик. У нас весь чулан забит недопаянными транзисторами. Он из любой мыльницы в два дня делает приемник, и в чулан его, как только заговорит. Санька ищет лучший вариант. Слава богу, хоть кончились взрывы и фейерверки. Однажды у него на кухне вспыхнула вата, и он выкинул ее в окно. А потом пришел пенсионер с прожженным плащом, запахло судом и горелым капроном, и пришлось платить за плащ. Вот молодежь пошла! Разве мы такие с приятелем были? Мы на свалке за линией электрички отыскивали пули и выплавляли из них свинец на газовой плите. Однажды из пули вылез какой-то стержень и развернулся серой пальмой.
– Ложись! – крикнул я.
Мы кинулись на пол, раздался взрыв, и нам влепило свинцом: ему в мочку уха, мне в ладонь.
– Держи, – сказал Санька.
– Гляди, – сказал я.
Мы высунулись в окно. Длинная тень, закрывавшая половину двора, отошла к подъездам, и на середине освещенного двора оказался корабль. Он стоял вверх дном на четырех козлах, и солнце освещало свежие доски, сваленные рядом, видимо, для обшивки.
– Откуда эта лайба? – спросил я.
– Не знаю. Ночью притащили на прицепе. Какие-то чудаки.
– Делать им нечего, – сказал я.
– А ты не подначивай меня.
Внизу вокруг корабля уже толпились любопытные, и бородатый дядька в берете выкладывал на доски из портфеля электродрель.
– Санька, пойдем вниз и скажем ему, что нам завидно, – предложил я.
– Подумаешь, – сказал Санька.
– Ну, тогда сходи за квасом, – сказал я. Может, ему не завидно. А мне завидно.
Я спустился вниз и постоял у щелястых бортов корабля и, вздохнув, сказал бородачу с беретом:
– Завидно...
Бородач улыбнулся и расцвел. Он был как Тур Хейердал. Я сказал ему «завидно» и вдруг почувствовал, что я сфальшивил, мне ни капли не завидно. Почему считается, что надо завидовать кораблям, всяким там парусникам. Я горожанин. Я люблю асфальт, и окурки на мостовой, и звезды над крышами, и рев грузовиков на окраинных шоссе. А в море – вода. А что в ней, в этой воде. Вода должна быть в водопроводе.
– Весь дом вам завидует, – сказал я.
Хейердал опять заулыбался и впился электродрелью в обшивку – черный шнур он протянул через двор в окно первого этажа, и на всех балконах стояли остатки великих семей, разъехавшихся в отпуск, на дачу.
А лето шло, и корабль строился. Я ездил в Серебряный бор и транжирил отпуск. Санька болтался по Москве, потом возвращался со справочниками. Он готовился к институту. А потом однажды была ночь, и гитара бренчала потихонечку, и тени отшатывались в подъездах. Наступил час поцелуев. Тихая музыка и меланхолические фонари. Это хорошо, не правда ли?
– Что, брат, худо? – спросил я Саньку.
Мы почему-то оказались вдвоем возле корабля.
– Не знаю, – сказал он.
Ночной корабль плыл по двору вверх килем. Его обшили вторым слоем бортов, удлинили корму и надстроили киль.
– Стекловолокном будут покрывать, – сказал он.
– Стало быть, худо.
– Из регистра приезжали спецы, хвалили конструкцию. Сказали, надо перенять опыт. Много старых шлюпок списано, а могут служить... Недорого стоит. Потом лаком покрыть. Сушить можно спиралью с рефлектором.
– Что, брат, плывешь кверху килем? – спросил я. – Ну, что у тебя стряслось?
– Ничего не стряслось.
– А почему киснешь?
– Потому что ничего не стряслось. Все известно наперед. Кончил школу, уволился с работы, а больше ничего не стряслось
– Ну-ну, – сказал я. – Какой сарказм. Давай, давай. Что же тебе известно наперед?
– Сейчас ты скажешь, молодость не должна бояться дорог и все такое. Бригантина поднимает паруса.
– А что? Недорого стоит, правда? – спросил я.
– Не знаю.
– Потому и мечешься, что не знаешь.
– А ты тогда почему мечешься?
– Потому что знаю. Дорого стоит. Потому и мечусь. Вот в чем между нами разница, киса. Недобрал я в свое время бригантин, парусов и прочего, а теперь поздно.
– Почему поздно? Отпусти бороду и построй пароход.
– Не пойдет. Я горожанин. Терпеть не могу корабли.
– Тогда пошли домой.
Мы двинулись к подъезду, у которого на венских стульях сидели лифтерши, утомленные сплетнями. Все они про меня знают. Рентген. Мы прошли мимо хищных взглядов и влезли в лифт. Двинулись. Загробный голос диспетчера спросил сквозь дырочки в стенке кабины:
– Как работает лифт? Нет ли жалоб?
– Ни жалоб нет, ни предложений. Отключитесь, – сказал Санька.
– Чересчур ты умный, – сказал голос. – Я вот пожалуюсь родителям, хулиган.
Мы вылезли и вошли в пустую квартиру и выпили бидон квасу.
– Знаешь, кто мы? – спросил Санька. – Мы с тобой продукт эпохи, и у нас конфликт отцов и детей.
– Ерунда, – сказал я. – У тебя конфликт дядей и племянников. Пошли спать, продукт. Ты мечешься потому, что треплешься, а треплешься потому, что спасаешься от поступков. Каждый, кто спасается от поступков и плывет вверх килем по течению, говорит, что он – продукт эпохи.
– Скажи... – спросил он. – Как ты мог допустить, что у тебя так получилось?
– А вот это уж тебя не касается. Понятно?
Он открыл рот, хотел ответить.
– Нечего сказать, верно?
– Чересчур ты умный, – сказал он.
– А ты пожалуйся моим родителям, – сказал я. – Ты что, с Олей из Владимира поссорился? Почему ты сегодня взвинченный?
– Из-за тебя! – крикнул он.
У меня все похолодело внутри.
– Я же молился на таких, как вы, с детства! – крикнул он.
– Молиться не надо. Религия – опиум для народа, – сказал я ровным голосом.
Он весь искривился.
– Хочешь мы с ребятами им рыло набьем? До поезда осталось двое суток.
– Цыц... До какого поезда?
Он всхлипнул. Убежал на кухню. Зашелестела вода. Он вернулся.
– Я ухожу в армию.
– Вот так штука... – сказал я.
Родители прилетели на другой день. Еще успели собрать его как следует, еще успели сделать проводы.
Был свиной холодец. Была «столичная». Были мальчики, которые кончали с ним сначала дневную, потом вечернюю школу и два года работали на заводе. Они ели холодец и пили «столичную» и держались все более прямо, и дружно хохотали, когда рассказывали друг другу анекдоты из солдатской жизни, которые они слышали от отцов и которые те слышали, когда были мальчишками.
Все наладилось. Никто не ожидал от него, а он совершил поступок. И теперь ребята провожали его, и за столом не было девочек. Самый долговязый перегнулся к нему и спросил:
– Ну, ладно, не в институт, а в армию. Что это даст тебе лично?
– Не знаю, – сказал Санька. Потом подумал и сказал:
– Верность.
Я не пошел провожать его на вокзал. Мы отправили всех вперед, а сами задержались у лифта. Он вдруг смущенно улыбнулся и сказал:
– А я еще помню, как ты награды носил.
– Ладно. Давай без лирики, офицер.
Тоненький, неокрепший еще парнишка стоял у открытой двери лифта.
– Вот что, – сказал я. – Если хочешь служить легко, служи хорошо. Это не я придумал. Это мне отец сказал, когда я в армию уходил. И еще. Человек стоит столько, сколько он может заплатить добровольно.
– Здорово придумано. Я запишу, – сказал он. Снизу раздался стук. Кто-то требовал лифт.
– Напиши мне.
– А ты мне напиши, – сказал он и замялся: – Как там кораблик наш во дворе. Как твои дела.
– Ладно. Добро, – сказал я.
Мы расцеловались. Пылкость, правда, сейчас не в моде. Ничего. У нас с Санькой она в моде. Главное, что корабли всегда останутся в моде. Даже когда они все будут без пушек,
ракет и чего там еще придумают. Потому что кто-нибудь всегда захочет плавать не по застывшим волнам тарелки с холодцом, а по живым волнам веселого моря. Что же касается холодца, кто от него отказывается? Отличная закуска.
...Вот опять телефон звонит, и слышен разговор из коридора.
– Сашу? – спрашивает его дядька.
– Да... – отвечает голос с трещинкой.
– Его, простите, нет в Москве.
– Нет в Москве?
– Он, простите, в армии...
– Ах, в армии. А он не будет в Москве?
– Он не скоро будет в Москве. Он в армии.
– А-а...
– Если хотите, я могу его адрес дать.
Быстро:
– Можете? Дайте, пожалуйста.
Доигрываются телефонные звонки. Доигрываются маленькие еще драмы, хвостики какие-то. В армию ушел просто Санька и окончился у него этап жизни. Но кончился и у взрослых этап жизни. На их глазах прошел мальчик. Загадочный для самого себя и такой понятный для окружающих. Хотя обыкновенно принято считать, что все обстоит как раз наоборот...

Часть вторая. ВОСКРЕСЕНИЕ

Нумер 15

Можно начинать с песни о Воскресении. О том, как по воскресеньям забивают козла, но только в песне об этом ни слова!
Скребут моторы тишину,
Проснулось Воскресенье,
Куда пойду, кого пойму,
С кем встречу новоселье?

Кого увижу на пути?
Кого на перепутьи,
С кем доведется пошутить?
А с кем, увы, не шутят...

Все тает в мареве земли,
Все пули отсвистели,
За стол садятся короли,
И убраны постели.

Давай же круг наш потесним
И впустим Диониса,
Давай же выпьем вместе с ним
И заедим редисом.

Давай истратим на вино
Последнюю усталость –
Ведь Воскресенье нам одно
За семь деньков досталось.

Пускай уйдут ханжа и враль,
Да ну их, в самом деле!
Они читают нам мораль
Семь пятниц на неделе...

Пошлем: «Прощай!» – колоколам...
Пускай звенят монисты,
Разделим булку пополам
И будем как министры.

Белье танцует на ветру
Весенний танец «липси»,
Давай наденем на подруг
Черешневые клипсы...

Детей веселая гурьба
Отпустит все грехи нам...
Сегодня пляшет голытьба
По золотым цехинам.

Мы распугали всех ворон
И пьем за день весенний.
Согласны жить без похорон,
Но не без Воскресений!

По шоссе мчится свадебный кортеж. Несколько машин. Одна украшена традиционной куклой. Ленты, цветы. В передней машине видна белая фата невесты.
Мчатся машины в потоке других машин, спешат прохожие. Кое-кто оглядывается на эту свадьбу.
Ровный гул машин на шоссе внезапно перекрывается ревом мощных грузовиков, тягачей и грохотом проходящих танков. Военная техника видна в огромные полуразбитые окна богатого немецкого дома с витой лестницей, камином и оленьими рогами на стенах. Громкие голоса советских военных. Проходят группы офицеров, военные девушки с бумагами. Связисты тянут провод. Команды, разговоры по полевому телефону, смех.
Из-за окон рев моторов, обрывки песен с проезжающих грузовиков...

…И пока за туманами
Видеть мог паренёк,
На окошке на девичьем
Все горел огонек...

В углу, возле сваленной в кучу мебели, сержант осваивает трофейный аккордеон.

Ночь коротка
Спят облака
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука...

– Кукушкин! – кричит солдат.
– Подожди... – отвечает аккордеонист.
– Кукушкин, фотография готова?

…После тревог
Спит городок.
Я услышал мелодию вальса
И сюда заглянул на часок.

Пусть я с вами еще не знаком
И далеко отсюда мой дом...

– Кукушкин, старший лейтенант спрашивает – готова фотография?
– Нет еще... – отвечает Кукушкин.
– А когда будет готова?
– Вечером...
Слышны крики: «Почта, почта приехала!» Пробегают военные. Зала пустеет. Только по телефону связист бубнит монотонно...
– Четвертый, четвертый, я – третий. Как слышимость?
За окном голоса людей и рев моторов. Входит старший лейтенант, на ходу читая письмо. Второй старший лейтенант спешит к лестнице, оправляя на ходу гимнастерку...
– Лешка, я письмо получил, – говорит Виктор.
– Поздравляю...
– Ты послушай, в Москве идет американский фильм «Серенада солнечной долины». Вся картина идет под джаз-оркестр. Слушай, ты куда?
– К генералу, – отвечает Лешка.
– Потом расскажешь?
– Если разрешит.
Алексей уходит. Автоматчики проносят запечатанные ящики с немецкими литерами.
Две девушки начинают расставлять мебель.
– Товарищ старший лейтенант, – говорит солдат. – Кукушкин говорит, вечером будет фотография.
– Черт ленивый, – говорит Виктор. – Нам же с Лешкой ночью в полк возвращаться. Хотел фотографию с письмом отослать. Я этого Кукушкина разорву...
– Успеет... – говорит связист, отрываясь от аппарата.
– Товарищ старший лейтенант, а она красивая? – спрашивает солдат.
– Кто?
– Ну, с которой переписываетесь...
– Мне нравится, – отвечает Виктор.
– А как зовут?
– Неля... – отвечает Виктор.
– Витька! – зовет Алексей и сбегает с лестницы. – Старший лейтенант! Виктор!
– А? – Виктор отрывается от письма.
– Ты мне нужен... – говорит Алексей.
Они отходят в сторону.
– В Москву хочешь? – спрашивает Лешка.
– Куда?
– Короче... – говорит Лешка – С полковником Мартыновым из разведотдела едут в Москву два человека: один я, другого я назвал тебя...
– Лешка! Врешь!
– Честно... – говорит Лешка. – Генерал мне говорит – ты москвич, а я говорю, а у Виктора в Москве невеста...
– Фантастика! – отвечает Виктор. – А обратно успеем? А то без нас война кончится...
– Без нас не кончится, – говорит Лешка.
– Фантастика! – говорит Виктор – А сколько в Москве пробудем?
– Как управимся... Но не больше недели.
– Фантастика!
– Вот мои тетки обрадуются, – говорит Лешка.

Пронзительный звонок раздается в московской квартире. Пожилая женщина поднимает голову от письменного стола, заваленного бумагами. Звонок продолжается.
– Таня! Аня! – зовет тетя Маня. – Откройте кто-нибудь! Где вы?
Старинная московская квартира. Много книг. Фотографии в деревянных рамах. На окнах шторы затемнения. Тишина. Пожилая женщина снимает очки и сама идет открывать дверь. Громкие женские голоса в полутемной прихожей.
– Боже мой! – говорит тетя Таня.
– Письмо от Алеши, – говорит тетя Аня.
– Проходите, пожалуйста, – говорит тетя Таня.
– Нет, спасибо, мне некогда, – отвечает военный.
– Что случилось? – вглядывается тетя Маня.
– Маша, письмо от Алеши, – отвечает тетя Таня и обращается к военному: – Да что же вы тут, в темноте? Проходите в комнату.
– Извините, у меня час времени. К своим забежать надо.
– Ну, хоть скажите два слова, как он там? – спрашивает тетя Аня. – Жив, здоров...
– Кто? – удивляется военный.
– Алеша, – говорит тетя Таня. – Старший лейтенант Степанов?
– Извините, не знаю такого. Получил несколько писем в штабе и «Дугласом» в Москву.
– Дуглас... Это аэроплан? – спрашивает тетя Аня.
– Да, самолет, – отвечает военный. – Велели успеть по адресам раскидать.
– Вы на почте работаете? – спрашивает тетя Маня. – Фронтовая почта? Да?
– Нет, вызвали в Москву, – смеется военный.
– Понятно, понятно, – робко говорит тетя Маня, – не спрашиваем. Аня, Таня, не приставайте к товарищу.
– Ну, я побежал, – говорит военный. – Хоть на полчасика своих повидать... Они из эвакуации вернулись.
– Бегите, бегите, – говорит тетя Маня. – Огромное вам спасибо!
Он козыряет и уходит.
– Если что-нибудь нужно – приходите! – кричит тетя Аня в дверь. – Обязательно! Спасибо!
– Пожалуйста, – дальний голос.
Она закрывает дверь.
– Ну? – тетя Аня оглядывает всех.
– Скорей, скорей! – торопит тетя Таня.
– Только не волнуйся, не волнуйся, – успокаивает тетя Аня, – адрес написан его почерком... Значит, жив, здоров.
– Господи, – говорит тетя Маня, – будем мы читать или нет?
Все трое, теснясь в дверях, проходят в комнату. Надевают очки, распечатывают треугольный конверт.
– Нет, позвольте, позвольте, барышня, – говорит тетя Маня, – в прошлый раз читала Аня. Сегодня читаю я.
– Маша, – говорит тетя Таня, – ты становишься более агрессивной!
– Будут в этом доме читать письмо, – говорит тебя Аня – или нет?
Наконец все устраиваются.
– «Дорогие мои тетя Таня, тетя Маня и тетя Аня – лучшие тети на свете!», – читает тетя Маня.
Тетки молитвенно поднимают очи вверх.
– Читай, Аня, – говорит тетя Таня, – не начинай реветь с самого начала.
– Боже мой... – говорит тетя Аня.
– В чем дело? – спрашивает тетя Таня.
– Вы видите, какое короткое письмо... – говорит тетя Маня, показывая листок. – Всего несколько строчек...
– Ужасно, – говорит тетя Аня.
– А знаете, что в этих строчках? – спрашивает тетя Маня.
– Успела прочесть? – говорит тетя Таня.
– Да, успела... – отвечает тетя Маня. – Они приезжают...
– Кто они? – спрашивает тетя Аня.
– Алеша и товарищ, – говорит тетя Маня, – у которого в Москве невеста...
– Боже мой! – говорит тетя Аня. – Когда?
– Прилетают послезавтра... – отвечает тетя Маня.
– Боже мой, боже мой... – бормочет тетя Аня. – Я чувствовала, я чувствовала, когда затевала печь шарлотку с сухофруктами. Она не высохнет и будет почти свежая.
– Аня, ты всегда с пустяками, – говорит тетя Таня. – Меня поражает деликатность Алеши. Если бы он прилетел внезапно, мы бы все умерли...
– Чудесный мальчик, чудесный... – восклицает тетя Аня. – Надо немедленно сообщить этой девушке... – говорит тетя Маня. – Тут есть телефон и адрес...
– Утром позвоним. Уже поздно, наверное, – говорит тетя Таня. – А теперь читай письмо с самого начала... – просит тетя Аня.
– «Дорогие мои тетя Таня, тетя Маня и тетя Аня – лучшие тети на свете!..» – читает тетя Маня.

Солнце светит в узкое окно кухни. Горит примус. На кухне коммунальной квартиры жарится картошка. Из репродуктора на стене доносится тихая музыка. Две девушки возятся на кухне.
Это Неля и Шура. Одна девушка моет посуду, другая глядит в окно.
– Неля, горит! – окликает Шура.
– Слышу!
– Картошка горит!
– Ничего с ней не станется...
Неля отворачивается от окна, возится с картошкой.
– Неля, что с тобой сегодня? – спрашивает Шура.
– Виктор давно не пишет... – отвечает Неля. – Шурка, неужели война кончается?
– Неля, что с тобой сегодня?
– Весна, Шурка, весна... Давай окна откроем?
– Холодно еще... Простынем...
– Ты можешь себе представить мирную жизнь?
– Могу...
– Ну как, какая она?
– Затемнения не будет...
– И все?
– Комендантского часа не будет – гуляй всю ночь, – отвечает Шура.
– А что будет?
– Убивать не будут...
– А что будет? А то все не будет, не будет...
– Войны не будет...
– Витамины будут, – говорит Неля, – еда какая хочешь, карточки отменят, люди с войны вернутся... Любовь будет, Шурка, любовь будет... Шурка, ты потому такая, что у тебя никого нет...
– А сколько людей не вернется? – говорит Шура.
– Не хочу! Не хочу сейчас про это! – говорит Неля. – Любовь будет, дом будет, дети будут... Шурка, обязательно влюбись в кого-нибудь. Шурка, мы имеем право – нам по 18 лет, война кончается. Виктор приедет и ты влюбляйся в кого-нибудь.
– В кого? – спрашивает Шура.
– Ты уже с кем-нибудь целовалась?
– С кем?
– Ну и дура.
– А ты?
– Сколько раз...
– Врешь ты все... – говорит Шура.
– Ну, вру, – говорит Неля. – Не все ли равно? Виктор приедет... Он знаешь какой!
– Какой?
– Этого не расскажешь... А хочешь, расскажу, как я с ним по письмам познакомилась. Я тебе рассказывала?
– Миллион раз... – отвечает Шура.
– Шурка, да встряхнись ты! Ты же красавица. На тебя все оглядываются... Один с электролампового говорил мне...
– Погоди, звонят... – говорит Шура.
Слышен слабый звонок.
– Почта! – говорит Неля и бросается вон из кухни. Шура продолжает прибираться. Убирает прядь со лба, прислушивается к голосам. В кухню входят Неля и тетя Аня.
– Проходите в комнату... – приглашает Неля.
– Я на секунду – говорит тетя Аня. – Здравствуй, девочка, – обращается она к Шуре.
– Ее Шура зовут... – говорит Неля.
– Какая хорошенькая... – говорит тетя Аня.
– Шура... – говорит Шура.
– Нелечка, – говорит тетя Аня, – меня зовут Анна Михайловна. – Я – тетя товарища вашего жениха.
– Что с Витей?! – спрашивает Неля.
– Успокойтесь... Все хорошо, ради бога успокойтесь... – говорит тетя Аня.
– У вас письмо? – спрашивает Неля. – Проходите в комнату.
– Я на секунду. Буквально несколько слов. У меня занятия в Институте цветных металлов.
– Вы учительница? – спрашивает Неля.
– Преподаватель математики.
– Анна Михайловна, – говорит Шура, – Неля сейчас в обморок хлопнется!
– Нет, нет, – говорит тетя Аня, – ни в коем случае. Я принесла радостные вести Неле. Ваш жених вместе с моим племянником прилетает завтра в Москву.
– Ой!!! – говорит Неля.
– Ну вот, а вы беспокоились, – говорит тетя Аня.
– Ой! – говорит Неля.
– Неля, прекрати, – говорит Шура. – Анна Михайловна, а на сколько?
– Неизвестно. Письмо от Алеши, это мой племянник, привез с оказией незнакомый военный. Там сказано: на несколько дней, а на сколько именно, не сказано. Шура, дайте Неле воды, а то я тоже буду реветь...
– Ой, отпустило! – выдыхает Неля.
– Ну вот, – говорит тетя Аня, – у меня все новости. Если время позволит – приходите к нам в гости. Все. И вы, Шурочка. Я вас официально всех приглашаю. Будем пить чай с шарлоткой по моему рецепту... Ну вот, кажется, все успокоились.
– А что такое шарлотка? – спрашивает Шура.
– Это берутся сухофрукты, – с охотой отвечает тетя Аня, – замачиваются в кипятке. Берутся черные сухари... Нас три сестры... Буквально как у Чехова, и все математики – ужас, правда? Мы хотели вам еще вчера позвонить, но подумали, что уже поздно. Я все же позвонила, но никто не ответил.
– Мы вчера в ночную работали, – отвечает Неля, – и сегодня в ночную.
– Шура, вы тоже здесь живете? – спрашивает тетя Аня.
– Вдвоем веселее, – отвечает Шура, – у меня комната в соседнем доме.
– Ну, девочки, я пошла, – говорит тетя Аня. – Неля, как я за вас рада – это так романтично.
– Анна Михайловна, – говорит Неля, – я вас поцелую, можно?
– Конечно, – говорит тетя Аня, – Неля, конечно... Вы знате, девочки, у меня тоже давным-давно была романтическая история... Только она кончилась ничем. Это было в 1915 году... Нет, нет, не думайте. Я не собираюсь вас мучить рассказом... Ухожу, ухожу...
Она уходит. Неля идет ее провожать. Потом возвращается.
– Шурка, он приезжает! – кричит Неля.
– Нель, неужели правда война кончается? – говорит Шура.
– Кончается, Шура, кончается. Представляешь?.. Нет, ну это... ну это же с ума сойти!.. Хоть бы предупредил.
– Ну так он и предупреждает.
– Нет... Ну хоть бы предупредил, что... Ну не знаю я, ну... Ну Шурка, ну я же впервые в жизни его в глаза увижу! А он меня – представляешь? Пока переписывались – мне все казалось, что мы знакомы. Когда сейчас приезжает... ты представляешь – я же впервые в жизни его увижу?!
– Ой, сводку, сводку пропустим, – говорит Шура. – Радио погромче...
Шура кидается к репродуктору. И по радио: «От советского информбюро...»
...Современное шоссе, мчатся свадебные машины...

Нумер 16

Неля и Шура входят в полупустую, чисто прибранную, но явно нежилую комнату Шуры.
– Шурка, – говорит Неля, оглядываясь, – неуютно как у тебя...
– Так я ж фактически здесь не живу... – отвечает Шура. – Садись... (начинает что-то искать в шкафу). Нашла... Все...
– Что нашла? – спрашивает Неля.
– Скатерть мамина, последняя. Вот ее и продадим.
– Ой, Шурка...
– Карточки отоварили? Отоварили. А жениха встретить надо как следует? Надо...
– Ой, Шурка, не надо... нет... Шурка, что ты? Мамина скатерть – это же память.
– Ты как считаешь? Личное счастье – это важное дело?
– Ой! Еще бы!
– Ну вот. Бери – не думай.
– Шурка... я тебе этого ни-ког-да не забуду...
– Ладно... Не мели чепуху...
– Шура, ты знаешь... присмотрись к его товарищу. Мало ли что? Вдруг человек хороший? Я тебе говорю – присмотрись... Виктор такие письма пишет – умереть! Я тебе читать не давала, просто боялась сглазить. Но судя по всему – человек такой, каких мало. Не может быть, чтобы у него был друг плохой. Ну не может, понимаешь, – не верится. А тогда мало ли что? Война-то кончается. Как хорошо! Ты помнишь, Витька просил, чтобы я карточку свою послала? Я не хотела.
– Помню.
– Ну вот. А почему, помнишь?
– Помню. Ты боялась, что ты на карточке некрасивая.
– А что ты мне сказала – помнишь?
– Нет.
– А я помню. Сказала – если любовь, то наплевать, какая ты, красивая или некрасивая, а если так просто – то и тебе этого не надо...
– Ну?
– Ой, Шурка, я такая счастливая! А письма, Шурка, письма… Рассказать нельзя... Умный... добрый... веселый! Ну я тебе так скажу – если хоть наполовину таким же окажется – то это по гроб жизни... Советую тебе – присмотрись к его другу, присмотрись, Шура... Шура...
– Что?
– Пойдем, Шура, холодно здесь...
...И правда... холодно им здесь показалось... такими они себе здесь беззащитными почудились... да и война хоть кончается уже, а все же еще не кончилась... а так хотелось, чтобы все было хорошо, так хотелось!..
Квартира Нели. Прихожая. Пронзительный телефонный звонок.
– Шура!.. Шура!.. Телефон!.. Шура! – истошный крик Нели.
– Слышу... Слышу... – спокойно отвечает Шура. Она подходит к телефону в прихожей.
– Алло... Кого! Нелю? Сейчас. Минуточку... Неля! Тебя. Выходит Неля в байковом халате, с полотенцем на голове, с огромной миской винегрета, руки перемазаны свеклой.
– Сейчас, минуточку, – говорит Шура в трубку.
Она пристраивает Неле телефонную трубку возле уха и отбирает миску с винегретом. Неля двумя пальцами держит трубку.
– Аллеёу! – говорит Неля дамским голосом. – Да-а... Витя? Да, это я... (отстраняет трубку). Шура, не могу говорить...
– Говори.
– Не могу.
– Одну минуточку, – Шура берет трубку. – Сейчас... (Прикрывает трубку рукой.) Неля; немедленно возьми себя в руки. Что за дела? (В трубку.) Одну минуточку, сейчас.
Наконец Неля берет трубку и говорит все тем же светским голосом, те же слова:
– Алёу? Витя?.. Это я...
Потом она опускает трубку и беспомощно смотрит на Шуру.
– Не могу... – жалобно говорит Неля. Шура отбирает у нее трубку.
– Але, – решительно говорит Шура, – это Витя?.. Кто?.. Алеша?.. Здравствуйте... Нет, это подруга Нели... Дело в том, что у нас дальше не получается... Мы разучили только самое начало разговора, а дальше все как-то не получается. А у вас как?.. У него тоже не получается? А-а, понятно... Ну, давайте с вами что ли будем разговаривать?.. Меня зовут Шура... Алеша? Так. Очень приятно. Что?.. Можно ли с товарищем?.. А кто это?.. А-а, это уже Витя... Конечно, можно, о чем разговор?.. Ну как? Будем ждать, когда вы позвоните в дверь... Сейчас вам Неля скажет, как проехать... Это на шоссе Энтузиастов. Да... Минуточку. Неля!
Неля берет трубку. Шура выходит из прихожей в комнату.
Просторная прихожая Алешиных теток, вся уставленная полками с книгами. Дверь на лестничную площадку открыта и там виднеется мужская фигура в военной форме. Виктор на журнальном столике наполняет вещмешок продуктами.
– Вить... а Вить?.. – кричит Алексей с лестницы.
– Сейчас, Леша, сейчас... Только продукты ты понесешь, – говорит Виктор.
– Чего это ты придумал?
– Ну, мне неудобно... Что это я, как купец... Сейчас... А тетки твои – отличные женщины.
– А тебе не надоело им фронтовые истории рассказывать? – спрашивает Алексей.
– Да они все равно ни одному слову не верят... Представляешь? Тетя Таня сказала, что ее муж еще и не так врал, когда с прошлой войны вернулся... А твои родители в гражданскую умерли?
– Нет. После. В двадцать первом году, от сыпняка. Меня тетки выходили...
– Лешка, ты представляешь, мы в Москве... Вот бы дотянуть, Первое мая в Москве встретить! С ума сойти!
– Вить, а Вить, давай живей, а? Ты мне все свои чувства по дороге доложишь.
– Вот девчонки рады будут.
– А кто ее подруга?
– Не знаю.
Комната Нели. Шура переодевается. Страшная суматоха с чулками, с одеколоном, возня с гребенкой возле зеркала. Раздается звонок в дверь. Суматоха мгновенно утихает. Девушки смотрят друг на друга, Шура кивает головой в сторону прихожей. Неля отрицательно мотает головой, стиснув зубы. У нее зуб на зуб не попадает. Шура усмехается и идет в полутемную прихожую Там уже дверь открыла соседка Нели, женщина лет за 30. Входят Виктор и Алексей. В полутемной прихожей обмен первыми репликами. Офицеры раздеваются.
– Витя... – говорит Виктор.
– Алексей, – говорит Алексей.
– Меня зовут Антонина. Я соседка, – говорит соседка.
– Шура, – говорит Шура. – Одну минуточку... Неля сейчас выйдет.
Наконец в дверях показывается Неля.
– Вот Неля... Знакомьтесь, пожалуйста.
Знакомятся.
– А у вас здесь хорошо, девочки... – говорит Виктор.
– Шинели сюда, – говорит Шура, – пожалуйста... Проходите, пожалуйста, в комнату...
Неля и Виктор выходят из прихожей в комнату. Шура, Антонина и Алексей остаются в прихожей.
– Куда можно продукты выложить? – спрашивает Алексей.
– Я не знаю... – стесняется Шура.
– Вот, давайте я вам покажу. Проходите, – говорит соседка.
Они входят на кухню и Алексей вытаскивает из вещмешка банки с тушенкой и прочее в этом роде.
– Я что-нибудь не так делаю? – спрашивает Алексей.
– Я не знаю, – отвечает Шура. – Как-то неловко... Проходите, пожалуйста.
Алексей выходит. Антонина задерживает Шуру.
– Шура... – говорит Антонина.
– А?..
– Ты второго парня разглядела?
– Нет...
– Брось... Правда, не разглядела?
– Нет... А что?
– Шура... он красивый...
Антонина пошла в комнату. Шура осталась в полутемной прихожей. Она поднимает лицо к тускло горящей лампочке и закрывает глаза. Несколько минут стоит неподвижно. Потом открывает глаза и улыбается. Затем круто поворачивается и входит в комнату, где уже звучит музыка и все усаживаются за накрытый стол. Растерянная Неля, шумливый Виктор, жеманная Антонина. Потом Алексей кончает подкручивать патефонную ручку и тоже садится за стол. Парень действительно красавец. Рядом с ним садится Шура. Виктор ловко разливает в рюмки. Подняты первые тосты.
– Ну?.. С приездом нас? – говорит Виктор.
Звон стекла...
И тут же, сразу – в пустой комнате возле накрытого стола с остатками еды сидят Виктор и Неля. Виктор держит Нелю за руку, а Неля, отвернувшись, смотрит в сторону двери, за которой раздаются голоса.
... В прихожей курят Алексей и Антонина. Шура стоит, прислонившись к притолоке, и слушает их разговор.
– Я очень чуткая... – сообщает Антонина – и всегда отвечаю на внимание. Вот если меня люди пригласили, я всегда должна ответить с лихвой. Чтобы люди поняли, что я отвечаю на внимание.
– Это хорошая черта характера... – говорит Алексей. – Шура, правда?
– Правда, – отвечает Шура.
– А знаете, – говорит Антонина – как я замуж вышла? Мне сейчас на смену идти, но у меня еще пара минут... Я тогда в клубе на контроле работала. Ну в кино, когда люди идут, я билеты проверяла. И заметила я, мужчина, раз пришел, два пришел. Так собой не очень видный, но приятная внешность. Снова пришел. А однажды два билета приносит: – хочу вас пригласить в кино.
Я говорю: «О-ой! Что вы, что вы! Ради бога!». А он говорит: «А что тут такого, хочу вас пригласить в кино». Я ему: «Да я эти кино по нескольку раз в день вижу». Он говорит: «Тогда разрешите, я вас домой провожу?».. Я говорю: «Да что вы? Ради бога! Я здесь близко живу!» И правда, близко жила. А тогда не опасно было по улицам ходить... Иду себе, каблучками чок-чок-чок. Потом я замуж за него вышла. Правда, интересный случай?
– Конечно, – говорит Алексей.
– А то я подумала, может, вам не понравилось? – спрашивает Антонина.
– Да нет, что вы...
– Жили оч-чень хорошо, – продолжает Антонина. – Он обыкновенно после зарплаты приходил... он без сумки ходил... руки у него заняты покупками... Вот он когда возвращается после зарплаты, на Петровку в кондитерский магазин зайдет, вкусные вещи накупит и весь нагруженный приходит, руки у него заняты, ключ достать не может, в одну руку все соберет, а другой звонит.
– Шура, вам не холодно? – спрашивает Алексей.
– Мне хорошо, – отвечает Шура.
– Я думаю – кто пришел? Кто пришел? – не унимается Антонина. – Отворяю, а это он... «Вот я, Тонечка, зарплату тебе принес и вкусных тебе вещей». Ну вот... А умер от аппендицита... в начале войны... Он когда умирал, понимал, что последний час приходит... Товарищи к нему приходили... по работе... Он им говорил – ничего я от вас не прощу... только, чтобы вы Тонечку мою не забывали... Очень меня любил... (Всхлипывает.)
– Антонина Ивановна, что вы?.. Не надо... – говорит Алексей.
– Значит, все-таки есть любовь на свете... Правду я говорю? – спрашивает Антонина.
– Правда.
– Ну я пошла, а вы здесь гуляйте...
– Давайте-ка я вас до трамвая из переулка проведу, – говорит Алексей. – А то мы шли, там темень полная.
Алексей накидывает шинель на плечи, помогает одеться Антонине и они уходят. Шура остается в прихожей. И тут в прихожую, как сомнамбула, продвигаясь по стене, выходит Неля.
– Шура... – говорит Неля трагическим голосом, – мне с тобой поговорить нужно...
– Пожалуйста... А что случилось?
– Недоразумение получилось... – говорит Неля.
– Какое?
– Шура... Мне Виктор сказал, что это не он письма писал мне... а его товарищ... Алексей...
– Что-о?..
– Вот представь себе... А товарищ его, Алексей, за тобой ухаживает и... говорит такие слова хорошие...
– Ну и что? – говорит Шура, – это же смешно.
– Шура, что делать? – плачет Неля. – Мне на Виктора смотреть неприятно...
– Неля, да что с тобой?
– Шура, уходи... Ведь это недоразумение получилось... Шура, я не того полюбила... Ради бога, уходи, Шура... Я теперь к этому Виктору ничего не чувствую... Шурочка, уходи... Ведь это Алеша мне письма писал... а он за тобой ухаживает.
– А ну вас всех... Разбирайтесь сами... – говорит Шура и уходит.

Нумер 17

Опять современное шоссе. Мчатся свадебные машины.
...Шура входит в свою комнату.
...Она успела как раз вовремя, потому что начинался комендантский час...
Войдя в комнату, Шура зажигает свет, потом раздевается, потом гасит свет и поднимает пыльную штору затемнения. Сквозь окна светит полная луна. Она опускает штору затемнения. И тут раздается телефонный звонок.
...В темноте она добралась до телефона, потому что, хотя квартира была такая же коммунальная, как и у Нели, только из всех прежних жильцов во всей квартире жила Шура да приблудная галка, которая прилетала к ней на подоконник...
– Да... – устало говорит Шура. – Ну я... Секунду, свет зажгу...
Она идет зажигать свет, возвращается к телефонной трубке.
– Ну что? Неля, разберись уж как-нибудь сама со своими делами... Куда? На улицу?.. А что я там не видала? Нет, нет, нет... Кто это?.. Алеша?.. (Долгое молчание.) ...Алеша... совершенно ни к чему вся эта затея... Ну где мы будем сейчас гулять?.. Ну, комендантский час, пропусков нет... У кого пропуска? У вас?.. А-а... Да нет... нет, нет. Не надо... Нет. Не пойду... А вы где? Нет... У какого дома? У моего подъезда? Откуда вы звоните? Ну, ерунда все это, Алеша!.. Дай мне Нелю… Алеша... Я вешаю трубку!
Она кладет трубку и возвращается в комнату. Зажигает свет, начинает стелить постель, кладет поверх одеяла пальто, собирается ко сну. Звонят в дверь. Она останавливается. Настойчивый звонок в дверь. Она идет в коридор. Стоит у двери.
– Шура... – слышен голос Алексея за дверью, – открой... это я...
Она стоит неподвижно. Снова звонок в дверь.
– Шура... я здесь один. Открой.
Шура открывает дверь. Входит Алексей. Вдвоем они проходя в комнату. Шура садится на кровать.
– Шура, почему ты такая недоверчивая? – спрашивает Алексей.
– Не знаю – отвечает Шура.
– Тебя кто-нибудь обидел?
– Нет... Никто меня не обижал.
– Ну что ты такая?
Шура молчит.
– Шура... Ну скажи правду, в чем дело? Характер? Или, может, во мне есть что-то противное для тебя?
– Есть.
– Скажи прямо... Продукты привезли, да? Эта вечеринка?.. Все как обычно... Приехали офицеры, пошутили и уехали, так?
– Не только. Ты же меня не знаешь совершенно!
– А что ж ты тогда требуешь, чтобы я тебе доверяла?
Алексей поднимает ее за локти, берет пальто и помогает ей одеться... Когда она надевает пальто, он застегивает пуговицу у ее горла, потом обнимает ее и целует в щеку.
– Идем... Не дури... Все правильно...
Шура кивает и они выходят из квартиры.
Алексей и Шура выходят из ночного подъезда. Возле двери стоит Неля.
– Вот поговорите... – говорит Алексей. – Мы с Витькой подождем в сторонке.
Он отходит.
– Неля, зачем ты это сделала? – спрашивает Шура. – Зачем ты привела их сюда?
Неля в ответ рыдает.
– Ну, успокойся... Ну в чем дело? Ты просила уйти – я ушла. Это ты ошиблась, а не я...
– Алексей потребовал, чтобы я тебе позвонила... Я не хотела, но он настоял.
– Ну, а я что могу сделать?.. Я не хотела идти.
– Ничего не знаю, ничего!..
– О-ох, подружка, подружка... Недорого стоит наша дружба (Повысив голос.) Не будь дурой! Все образуется.
– Что образуется? Вот он идет.
Подходит Алексей.
– Ну пошли... Пошли, – говорит Алексей.
Он берет девушек под руки и они движутся в сторону Виктора. Виктор берет Нелю под руку.
– Нель, ты что? Плачешь, что ли? – спрашивает Виктор.
– Я? Никогда!
Они с Виктором удаляются. Алексей и Шура остаются вдвоем.
– Шура...
– Ну что?..
– Шура, я ничего не понимаю, понимаю только одно – нам надо удрать.
– Куда?
– Нам надо удрать от них, – упрямо говорит Алексей.
– Я не могу. Она моя подруга. Пошли, догоним их...
Она идет вперед, Алексей за ней.
Алексей и Шура подходят к маленькому скверу, где чугунные скамьи свалены друг на друга.
– Где же они? – спрашивает Шура.
– Видишь? Мы все равно от них удрали.
Алексей растаскивает скамьи:
– Садись.
– Холодно.
– Садись. Поговорить надо.
Они садятся.
– Как получилось, – спрашивает Шура, – что ты писал эти письма? Вместо Виктора... Зачем этот обман?
– Это не обман. Так вышло... Расскажи мне про себя. Кто ты?
– Я электромонтер.
– Монтер? Никогда бы не подумал.
– А что бы ты подумал?
– Я бы подумал, что ты принцесса.
– Это из книжки, – говорит Шура.
– Я не знаю, только ты не электромонтер.
– А какие, по-твоему, электромонтеры?
– Откуда я знаю? А где ты электромонтер?
– На заводе АТЭ-1. Как приехала из эвакуации, так поступила.
– А ты была в эвакуации? – спрашивает Алексей..
– Да. У мачехи. Но я от нее удрала, когда отец на фронт уехал.
– Почему?
– Она хотела, чтобы я пошла в хлеборезки.
– Зачем?.. Ах, да... понимаю.
– Вот именно. Мама в бомбежку погибла по дороге, а папа женился в эвакуации. А я поступила в госпиталь. А потом госпиталь перевели в Москву, а меня взяли – у меня в Москве комната. Мачеха как узнала, помчалась к начальнику госпиталя, хотела ехать со мной, потом стала требовать меня обратно, но я не поддалась. А приехали в Москву, я некоторое время работала в госпитале, а потом вернулась на АТЭ-1. Я там и работала до эвакуации.
– А что ты будешь делать после войны? – спрашивает Алексей.
– Пойду учиться... Я окончила только восемь классов.
– На кого учиться?
– На электромонтера.
– А разве для этого нужно кончать десять классов? По-моему, ты – выдумщица.
– Может быть. Только ты работы нашей не знаешь. Она становится все сложней... Скажи, почему ты писал письма вместо Виктора?
– Я не вместо Виктора.
– Как не вместо?.. Неля сказала, что ты ей вместо Виктора писал.
– Я не ей писал письма.
– А кому?
– Тебе.
– Похоже, что это ты выдумщик.
– Да. Но я думал, что я один выдумщик такой на свете. Виктор пристал, чтобы я написал хорошее письмо девушке... неизвестно какой... Вот это меня и подкупило... Я начал сочинять письмо неизвестно какой девушке... Это ему неизвестно какой девушке... а я знал, какой девушке.
– Какой?
– Такой, как ты... Нет... Тебе...
– Чересчур все это нелепо.
– Нелепо было бы, если бы всего этого не случилось... Бр-р-р... даже подумать страшно...
– Холодно...
– Сейчас не будет холодно. Тут два шага до моего дома. Я живу у теток, я – их общий племянник.
– Ну и что?
– У меня три тетки, а матери нет. Я их общий племянник. Они на меня не надышатся... Идем. У нас тепло. Ничего не бойся. Там все три тетки. Я тебя с ними познакомлю.
– Зачем? – спрашивает Шура.
– Тебе уже есть восемнадцать лет?
– Есть...
– Значит, тетки захотят меня женить. Они хотят, чтобы я женился.
– Еще скажешь так – и я уйду... – говорит Шура.
– Хорошо... я буду молча говорить... Пошли...
– Нет.
– Ты не бойся... Тетки не какие-нибудь подозрительные. Они все преподаватели математики.
– Тетю Аню я знаю, она к нам приходила. Она хорошая.
Дверь им открыли три пожилые женщины. Одетые по разному, причесанные одинаково. Волосы затянуты назад, пучок.
– Дорогие тети... – говорит Алексей. – Позвольте вам представить Шуру... Шура – это тетя Маня, тетя Аня и тетя Таня... Их так назвали, чтобы мне было легче запомнить.
– Мы знакомы – это Шурочка! – говорит тетя Аня.
– Можно сойти с ума! – говорит тетя Таня. – Это так романтично.
– Сойти с ума в этот момент было бы чрезвычайно глупо, – басом говорит тетя Маня. – Леша, помоги девушке раздеться.
Вся квартира, начиная с прихожей, уставлена полками с книгами, с полу до потолка. На антресолях тоже книги.
– У вас тепло... – оглядывается Шура.
– Боже мой! Она замерзла! – говорит тетя Аня.
– Чаю!.. Чаю!.. – кричит тетя Таня.
– Есть отличная шарлотка, почти свежая, – басом говорит тетя Маня.
– Ты их не бойся, – говорит Алексей Шуре.
Они прекрасно провели вечер, и Шуру оставили ночевать, и ей было тепло от ласки этого дома.
В нише, за занавеской, укрытая одеялом, лежит Шура. Рядом на стуле сидит Алексей. Курит.
– Ну ладно... – говорит Алексей, – надо кое-что рассказать... Интересно, что мы весь вечер не говорили про войну... Один раз выпили за победу, а потом больше про войну не говорили. А ведь это главное в нашей жизни сегодня, так?
– Так.
– Не так... – говорит Алексей. – Главное в нашей жизни – мир!
– Ну я это и имела в виду, – говорит Шура, – только мир будет, когда война закончится, тут никуда не денешься.
– Теперь подожди, не перебивай... – говорит Алексей.
– Воевал я неплохо... и значит, в главном, я не эгоист. И есть что рассказать про войну. Мы с Витькой, когда мы к вам шли, придумывали, какие эпизоды вам рассказывать, пострашней и почудней... А как пришли, как посмотрели на вас двоих, так сразу про войну рассказывать не захотелось.
– А мы спрашивать не стали, – говорит Шура.
– Я это понял. За это тебе спасибо.
– За что?
– Понимаешь... война кончится – пойдет обыкновенная жизнь... Но все дело в том, какая она должна быть?.. Понимаешь... Родителей у меня нет... А жену я искал вот такую, как ты... а вернее сказать – тебя... Конечно, я фантазирую, конечно, могло мне все это показаться, но мне кажется – так как я сейчас говорю... Я думаю, что любовь есть... Я думаю, что если ты меня полюбишь...
– То что?.. – спрашивает Шура. – А зачем она нужна – любовь?
– Если поверишь, что нужен одному, – поверишь, что нужен всем, – отвечает Алексей.
– А про войну, – говорит Шура, – мы за столом у Нели не говорили, потому что нам при вас про войну говорить стыдно.. Нет... И без вас мы почти про нее не говорим... Потому что мы сидим дома и не воюем.
– Ну что ты! Кто сейчас не воюет! Только спекулянты.
– Нет. Все-таки мы работаем, но мы не воюем... Мы про войну сейчас не говорим. В начале войны только о ней и говорили, а сейчас мы про нее все думаем, думаем... думаем... Болтаем, о чем угодно – о продуктах, о пайках, об одежде, о чем угодно, а сами про нее думаем... Сглазить боимся, понимаешь? Пусть это смешно, но все равно – сглазить боимся... Только все время очень хотим, чтобы война скорей кончилась и ее больше не было... а когда встречаем людей, которые нам нравятся, то нам хочется, чтобы для них уже теперь войны больше не было.
– Шура...
– Ну что?
– Нет... Мог говорить, а сейчас не могу говорить... Ладно... Разберемся...
– Скажи... какая должна быть жизнь после войны? Вот в одно слово – скажи?
– Крылатая... – не сразу отвечает Алексей.
Шура молчит.
– Ты опять замерзла?
– Да.
Звонок будильника. Неля открывает глаза и зажигает лампочку над кроватью. Гасит будильник и смотрит в сторону. Там на спинке от дивана, положенной на пол, неловко скорчившись, спит Виктор. Неля протягивает руку за халатом, быстро вылезает из постели, накидывает халат. Всовывает ноги в тапочки. Поеживаясь от утреннего холода, подходит к окну, трогает рукой батареи, включает электроплитку, выходит из комнаты, возвращается с чайником, ставит его на плитку. Потом начинает собирать со стола остатки еды и тарелки. Подходит к Виктору и склоняется над ним. Разглядывает его внимательно. Потом трогает его за плечо.
– Витя...
– М-м...
Неля трясет его за плечо.
– Виктор... вставай.
Виктор открывает глаза. Улыбается:
– Привет...
– Доброе утро. Вставай.
– А что так рано?..
– Мне на работу пора.
– А-а...
Виктор резко поднимается и садится. Трет глаза.
– Черт. Весь затек.
Потом, не вставая, обнимает ее за талию, притягивает к себе. Она упирается руками ему в плечи.
– Витя, не надо...
– Ну почему? Можешь ты мне объяснить?
– Не могу...
– Тайна, что ли?
– Не тайна... а сама не понимаю... Но только не надо.
Он отпускает ее.
– Давай иди, мойся. Завтракать будем.
– Вот видишь, как получилось, – грустно говорит Виктор. – Я когда тебя увидал – влюбился по-настоящему. А ты когда увидала – разочаровалась во мне.
– Нет...
– Ну, я же вижу...
– Нет, сначала разочаровалась, а потом не разочаровалась.
– Я некрасивый, да?
– Глупый ты. Все наоборот.
– Разочаровалась, когда узнала, что не я письма писал.
– Да...
– Рассуждаешь... Если б влюбилась – не рассуждала бы.
– Витя, мы же еще не знаем друг друга, напридумывали себе все. Мне привыкнуть к тебе нужно. Дай мне время...
– Нет его, времени, нет. Понимаешь, война...
– Война скоро кончится. Ты приедешь и узнаешь, что я тебе верная была.
– Погоди, значит, у тебя никого не было? До меня? – спрашивает Виктор.
– Не было.
– Ох ты, господи, тогда прости, мне и в голову не пришло Тогда все, все, точка.
– Что точка?
– Все будет, как ты скажешь. Точно тебе говорю.
– Спасибо, Витя. Не пожалеешь... Иди, умывайся.
Виктор поднимается и выходит из комнаты. Неля быстро прибирает постель. Ставит чистые тарелки. Заглядывает Виктор.
– Неля, а позвонить можно? Не разбужу никого?
– Нет.
Он проходит в прихожую. Набирает номер телефона. Прокашливается:
– Але... Дежурный? Старший лейтенант Волков говорит... Полковник Мартынов уже пришел?.. Хорошо, я подожду.
В комнате Нели затарахтела крышка чайника. Неля снимает чайник. Несет его к столу на подставку. Входит Виктор. В полутьме красным глазом светится спираль электроплитки.
– У тебя ноги как у балерины, – говорит Виктор.
– Я не балерина. Виктор, я не могу понять, почему не ты письма писал?
– Нет, писал я... а сочинял Лешка.
– Как же ты мог позволить?
– Я не позволил. Я попросил.
– Зачем?
– Да я говорить не умею складно... а Лешка из культурной семьи... Он все слова знает... Но то, что он писал, это так и есть, Неля...
Неля открывает шкаф, вынимает платье.
– Виктор, выйди, мне переодеться надо.
Виктор выходит. Неля скидывает халат и начинает переодеваться.
– Неля, – голос Виктора, – а что радио не работает? Сейчас сводку будут передавать...
– Ой!.. Сделай погромче. Забыла совсем!..
Раздается голос Левитана: «От Советского Информбюро...»
Начинается сводка, теперь уже далекая, а тогда бывшая жестокой повседневностью, которую легче было переносить, потому что знали, что война кончается.
Синий апрельский рассвет у проходной Электрозавода. Идет утренняя смена. С ними – Неля, в ватнике и платке.
Голос Шуры:
– Неля, обожди...
Неля останавливается. Подбегает Шура.
– Подожди, дай дух переведу, есть еще минут пять.
Девушки отходят в сторону.
– Ты дома не ночевала... мы звонили, – говорит Неля.
– Я у Алексея дома ночевала...
– Мы так и подумали... А он у меня ночевал... Виктор... (С вызовом.) Ну, что скажешь? Я насчет Алексея – что скажешь?
– А что я должна сказать? Там три тетки, он общий племянник... Семья хорошая, книг полно... Тепло как-то у них... На одной стенке планки такие прибиты, знаешь? Как в физкультурном зале... ну подтягиваться там.
– Шведская стенка называется.
– Ну да! Он там, когда мальчиком был, физкультурой занимался... Хорошо они живут, дружно.
– Ты мне зубы не заговаривай! Шведская стенка!.. Ты мне скажи – как у вас с ним?
– Никак...
– Ты знаешь, Виктор оказался очень хорошим человеком.
– Ну вот, я же говорила, все образуется...
– Он мне поверил и я ему поверила...
– Ой, каша у тебя в голове, Нелька.
Смена прошла.
– А вас ждать прикажете? – спрашивает вахтер.
– Идем, идем... – говорит Неля.
Девушки вбегают в проходную.

Нумер 18

...И вновь современное шоссе. Мчатся свадебные машины. Воздушный шарик трепещет на ветру в протянутой из окна девичьей руке...
...Старинная московская квартира. Гостиная с большой нишей, где стоит тахта. В центре круглый стол под низким ярким абажуром. По стенам книги и фотографии в овальных рамах. За столом три тетки, Шура, Неля, Виктор и Алексей. Пьют чай.
– Нас у отца было четыре дочки... – говорит тетя Аня, – четвертая мама Алексея, покойная Зинаида... Отец наш был преподавателем университета, профессором... Вот бывало мы идем по улице, а за нами студенты идут... И хором – вот идут дети профессора Бенедиктова! Маня! Таня! Аня и Зинаида!
Тетки хохочут, остальные посмеиваются.
– А что, – спрашивает тетя Аня, – не смешно? Раньше мне казалось, что это очень смешно... Представляете, мы идем по улице, четыре барышни, все одетые скромно, но прилично, а сзади толпа этих разнесчастных студентов, которые голосят – вот идут дочери профессора Бенедиктова: Маня, Аня, Таня и Зинаида! Особенно их смешило, что четвертую звали Зинаида... А?.. Нет. Ну, пейте чай. Пейте, пейте.
– Что ты чепуху какую рассказываешь? – вмешивается тетя Таня. – Пусть фронтовики расскажут... Ну-ка, ну-ка что-нибудь?
– Ну-у, как-то не к столу рассказы, – говорит Виктор.
– К столу, к столу! – говорит тетя Маня. – Вы что, нас за институток считаете или за гимназисток? Ну-ка, рассказывайте.
– Да что мы, мы это не интересно... – оживленно говорит Виктор. – Девушки, лучше вы расскажите... Как вы тут жили-работали?
– Работали... – отвечает Шура. – А как про это рассказывать? Всю войну работали. Все время. Все дни. А больше ничего не было.
– А мне даже не верится, что я в Москве, – говорит Виктор. – Я здесь второй раз в жизни... Пенза – хороший город, но я всю жизнь... представляете себе, мечтал побывать в Москве... А побывал только в войну. Кончим войну – приеду в Москву учиться. Вот, если Неля пойдет за меня – буду у нее жить, не пойдет – в общежитии. Леш, а ты пойдешь учиться?
– Конечно, в Бауманский.
– Правильно, вдвоем веселей...
– Сколько вам еще в Москве быть? – спрашивает тетя Таня.
– Неизвестно, – говорит Алексей. – Могут вызвать в любую минуту...
– Извините, мне надо в штаб позвонить, – говорит Виктор.
– Ой, а у меня, кажется, чайник кипит, – говорит тетя Маня.
Офицеры выходят. Тетя Маня тянется за ними.
– Как погода резко переменилась, – говорит тетя Таня.
– То было холодно, а сейчас такая теплынь, прямо хоть окна открывай.
– Апрель месяц. Все переменчиво, – отвечает тетя Аня, – и погода, и настроение. Самый холодный месяц.
Голос тети Мани:
– Таня, Аня! Идите скорей сюда!
– Шура, – говорит Неля, – мне Виктор предложение сделал.
– Вы же всего четыре дня как знакомы?
– А тебе Алексей не сделал предложения?
– Я бы и не позволила.
– Ой, Шурка... Ну... Ну кто сейчас про это думает?
В гостиную входят все остальные. Лица у всех расстроенные.
– Ну что? Это точно? – спрашивает тетя Таня.
– Точно, – отвечает Виктор.
– Алеша... – растерянно говорит тетя Маня.
– Ничего не поделаешь... – отвечает Алексей.
Третья тетка плачет.
– Что случилось? – спрашивает Шура.
– Да мы думали, что первое мая здесь будем встречать, – говорит Виктор.
– Ну и что? – быстро спрашивает Неля.
– Они уезжают, девочки... они послезавтра уезжают, – жалобно говорит тетя Аня.
– Та-ак... – говорит Неля.
– Позвольте мне вам сказать... – говорит Виктор. – Я сделал предложение Неле.
Все стараются переломить настроение и изображают некоторое оживление.
– Поздравляем тебя, Витя, – говорит тетя Таня.
– Может быть, это и хорошо, что ты так поступил, – поддерживает тетя Маня.
– Ты, Витя, молодец... – бойко говорит тетя Аня.
– Вот какая неувязочка... – говорит Виктор. – Уезжаем. А что поделаешь... А все-таки, одно важное дело я сделал.
– Да-а... тут уж ничего не скажешь, – шумят все остальные.
– Вы знаете, я хотел... когда я думал, какая должна быть у меня жена... я все думал, что женюсь или на балерине или на учительнице русского языка и литературы... – говорит Виктор. Неля плачет. Тетя Таня смотрит на часы.
– Сводку, сводку пропустим! – испуганно говорит тетя Таня.
Включает репродуктор. В репродукторе – бравурные марши.
– Ах, какая незадача! – ахает тетя Маня. – Как же это мы сводку пропустили... Заговорились о своих делах и сводку пропустили!
– Это ничего! Это ничего! – успокаивает тетя Аня. – Это значит, что мы первый раз за всю войну сводку пропустили... Всю войну с самого начала мы слушали сводки... ни разу не пропустили... а сейчас пропустили... Это ничего... это значит, что фактически мы уже победили... и война кончается, проклятая война. Мы уже почти победили... Дорогие мои ребятки!
– Аня, возьми себя в руки... – говорит тетя Таня...
Дорогие мои ребятки... А дальше было вот что...

Нумер 19

Комната Нели. Вечер. Открыты окна. Неля собирает вещи Виктора в мешок. Здесь же Антонина.
– Юрий Васильевич мне говорит – приходите ко мне в гости, – рассказывает соседка Антонина. – Я говорю – зачем это, Юрий Васильевич? Он говорит – ну, так. Я мужчина, вы женщина... Я говорю – ну как же так можно, так не годится. Он говорит, а как же годится? А я говорю – я не знаю, как годится. А он говорит (останавливается). Нель, а Шура-то где?
– Шура... Шура все дни у Алексея.
– Понятно... я ему говорю – вы знаете, мы с вами люди взрослые... А он – ну, что ж тут плохого. Может быть, у нас дочка будет... Я говорю – не-ет, дочка нехорошо, дочка еще с кем-нибудь гулять начнет, мы страдать будем... Вот сын если? Сын хорошо... в слесаря пойдет – Неля, а Виктор где?
– А Виктор пошел письма относить.
– Какие письма?
– Ну, которые я получала... Пошел относить Алексею.
– А зачем же? Вот уж совсем ни к чему.
– Их же Алексей писал.
– Ну и что ж, что Алексей писал?
– Ну я так захотела.
– Вот так номер... А жениться-то решили, когда будете?
– Наверно, уж после победы... Виктор доложит начальнику части, что жениться собирается... У офицеров так полагается.
– Во-он как интересно-то... А все же письма отдавать не следовало... все-таки память...
Квартира теток. Апрельский вечер. Открыты окна. В гостиную входит Алексей.
– Входи, Виктор, – говорит Алексей.
Входит Виктор. Алексей оглядывается – в нише на тахте спит Шура. Алексей задергивает занавеску.
– Что это ты какой торжественный? – спрашивает Алексей.
– Да понимаешь... дело одно у меня к тебе.
– Ну?
– Письма тебе принес. Ну, которые ты сочинял...
– Так ведь это не я писал, ты писал.
– Не-ет... писал ты, я только переписывал... Вот, понимаешь, история какая, почерк мой на письмах, а письма твои...
– Скажу я тебе так... дружок ты мой бесценный... в этих письмах мы как бы с тобой объединились... и не хочу я, чтобы они оставались у Нели, поскольку это не я писал, и с собой везти не хочу... потеряют там, порвутся, а я хочу, чтобы они остались вот здесь, вот в этом доме... Дом правильный, культурный, интеллигентный... пусть они здесь лежат, пока мы с тобой не вернемся.
– Витя... Витя... я уж думал про это, но, честно говоря, я бы хотел, чтобы эти письма остались у Шуры.
За занавеской Шура поднимает голову.
– Не-ет, – говорит Виктор, – что ты? Ну вот это ни к чему... Неля обидится... Это наши с тобой письма... А с Шурой у тебя еще ничего не ясно.
– Что не ясно?
– Не знаю, вы еще сами не знаете, подходите вы друг другу или нет. Ну, красивая девушка, ну, увлекся...
За занавеской Шура прижимает кулаки к вискам. Глаза ее широко открыты, на лице ужас. Длинная тяжелая пауза. В репродукторе тихонько звучит «Офицерский вальс».
– Если бы... кто-нибудь другой так сказал... я бы дал ему в морду... и выгнал... Тебе я этого сделать не могу... ты понимаешь... Поэтому объясняю – люблю... Понимаешь? Люблю... – говорит Алексей.
Алексей идет к нише. Шура замерла, закрыла глаза. Алексей отдергивает занавеску. Манит рукой Виктора. Виктор охает и подходит. Они оба смотрят на Шуру. Шура лежит ни жива, ни мертва.
– Слава богу, что спит... – говорит Виктор.
Алексей задвинул занавеску. Шура открывает глаза и слышит:
– Я полюбил ее... – говорит Алексей. – Запомни.
– Ладно... Прости. Я не понял... Встретимся у штаба.
Виктор кладет на стол письма и выходит. Алексей смотрит ему вслед. Отодвигается занавеска. Выходит Шура. Лицо у нее в слезах. Алексей делает к ней шаг, Шура кидается к нему и обхватывает его руками за шею. Алексей потрясен.
– Что ты...
– Я поверила... поверила... Во все... Без оглядки... Первый раз, представляешь... первый раз... истинная защита... Ты заступился за меня... Я люблю тебя... Я люблю тебя... я люблю тебя...
– Шура... а как же иначе? – растерянно говорит Алексей.

Апрельский рассвет возле громады Электрозавода. Идет утренняя смена. Женщины. В сторонке стоят Алексей и Шура.
– Народ... – говорит Алексей, глядя на проходящих людей.
– В квартирах каждый сам по себе, а как соберутся вместе, да идут на общее дело – народ... Я как-то раньше не понимал этого... Витька меня спросил: – а ты народ любишь?
– А ты что ответил? – говорит Шура.
– Я не знаю, правильно ответил или нет... Хотя в войну понял...
– А что понял?
– Понял, что кто за народ, тот и сам народ. Я ему сказал: «Я сам народ, Витя». А ты как думаешь?
– Я тоже так думаю. (Неожиданно.) Леша, а ты не можешь еще побыть в Москве?
– Господи... Шура... Чудачка... Милая ты моя... Родная ты моя... Неужели ты не знаешь... у нас и песня была в полку самодельная... «Через Берлин дорога ближе всего домой» – такие там слова... Шура, не надо плакать... а то мне уезжать тяжело будет.
– Ты не думай... я буду работать... я буду работать... – говорит Шура. – Я буду учиться и буду работать... Я буду работать, все время буду работать... Тебе не нужно будет меня кормить...
– Ты с ума сошла... Почему ты так сказала?
– Потому что мачеха с отцом все время спорили, кто кого кормит... Ты не бойся, я буду лучшим монтером на всем Электрозаводе... и ты не будешь меня стесняться... И я буду одеваться красиво.
– Шура... я люблю тебя...
– Это точно?
– Так же точно, как то, что ты меня любишь...
– Не говори больше ничего...
– Ладно...
– Поцелуй меня...
Они целуются.
– А теперь ты уходи и не оглядывайся... – говорит Шура.
– Я пойду и не буду оглядываться. Ладно?
– Ладно...
– Ну пошли?
– Пошли...
Они идут в разные стороны. Разом останавливаются. Оглядываются. И кидаются друг к другу. Целуются.
– Лешенька... запомни... Только ты... больше никто... только ты...
– Шура... уходи... я не выдержу... Ну еще раз... пошли.
– Пошли...
Они отрываются друг от друга и быстро идут в разные стороны.

...Это было двадцать первого апреля 1945 года... 6 мая от командования пришло письмо... Виктор и Алексей, направляясь в свою часть, наскочили в машине на отступающую колонну немцев... В завязавшейся перестрелке оба офицера были убиты... А 9 мая в День Победы тетя Аня пришла к Шуре и Неле...

Комната Нели. Опять вечер, опять распахнуты окна. С улицы доносится шум множества ликующих голосов и обрывки музыки. На столике в стакане стоят фиалки. Шура сидит на тахте, тетя Аня стоит напротив нее. У Шуры каменное неподвижное лицо, застывший взгляд.
– Шура, я знаю, что Алеша оставил вам письма, – говорит тетя Аня. – Они при вас?
– У меня... – через силу говорит Шура.
– Отдай мне, пожалуйста, эти письма... – говорит тетя Аня. – Тебе все это не нужно теперь... А для нас это вся жизнь... (Она еле может произносить слова.)... А ты должна забыть его... И чем скорее, тем лучше... Ты молодая, тебе надо жить дальше.
Шура после долгой паузы отдает письма.
– Но карточку я вам не могу отдать... – говорит она.
– Хорошо... Дай мне посмотреть еще раз.
Шура достает карточку и отдает ее тете Ане и мы видим двух улыбающихся офицеров – Виктора и Алешу. Из кухни раздает громкий рыдающий крик Нели:
– Витя... Витечка... Витечка мой!.. Витя!
Она врывается в комнату, хватает карточку и начинает целовать ее. За ней вбегает испуганная Антонина и уводит ее. Тетя Аня согнувшись, теперь это маленькая старушка, выходит из комнаты. Шура берет фотографию и переворачивает ее лицом вниз.
Стремительно приближается надпись, сделанная на фотографии: двумя почерками. Одним почерком:
...НЕЛЯ, ШУРА... ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАША ПОБЕДА... ВИТЯ
и другим почерком:
...ДЕВОЧКИ... ПОЖЕЛАЙТЕ ИЗО ВСЕХ СИЛ, ЧТОБЫ БОЛЬШЕ ВОЙНЫ НЕ БЫЛО... АЛЕКСЕЙ.
Шура подходит к окну и прислоняется лбом к стеклу. За окном начинаются салюты. Начинается песня: и на фоне ее возникает современное шоссе Энтузиастов.
Мчится свадебный кортеж. Машины, увитые лентами, цветами трепещет воздушный шарик в руке невесты, смешно таращатся куклы. Сквозь стекла машин видны веселые лица, видна фата.
Голос поет:

Уходит волна
И приходит волна.
На старой планете
Стоит тишина.

Ушел эшелон
И вернулся назад.
Вернулся домой
Победивший солдат,

За долгие годы
Огромной войны.
Солдат поотвык
От такой тишины.

Он встал у залива
И руки простер.
И солнце в руках у него
Как костер.

Он солнце ладонью
От ветра прикрыл.
Цыгарку от солнышка
Он прикурил.

И выпустил снова
Его в небеса.
И тут уж другие
Пошли чудеса.

От этой цыгарки
Домны зажглись.
От этой цыгарки
Затеплилась жизнь.

От этого солнечного
Уголька
Надежда проснулась
Во всех уголках.

За рыбой ставридой
Уходит баркас.
За счастьем уходит
Рыбацкий баркас.

Солдат до локтей
Закатал рукава,
Он меч переплавил
И плуг отковал.

Он встал у залива,
Солдат великан.
И крикнул: – Счастливо!
Грядущим векам.

Он крикнул мальчишке
Грядущего дня:
Смотри паренек!
Не забудь про меня!

Опять свадебный кортеж. Девичья рука отпускает воздушный шарик и его ветром уносит в светлое небо. Свадебный кортеж уносится вдаль по шоссе.

...СВАДЕБНЫЙ КОРТЕЖ УНОСИТСЯ ВДАЛЬ ПО ШОССЕ... КОТОРОЕ ДАВНО УЖЕ НАЗЫВАЕТСЯ – ШОССЕ ЭНТУЗИАСТОВ...

Одна из девчат была бабкой Маргариты Францисковны Данилло, интриганки.
Как вы думаете – кто из них? Нет-нет, не Шура, а именно Неля.

Нумер 20

И снится сон Маргарите Францисковне. Теперь Ларисе-Манюне. Ее теперь зовут Лариса. Потом я объясню и это. Иногда ее называют Маша. Я и это потом объясню. Я все потом объясню. Если сумею.
Сон этот состоит из обрывков телевизионной кинохроники...
...Каких-то бытовых сцен – магазины, стадионы, лаборатории...
...Москва... Москва... Москва...
...Потом снова – иностранные плакаты, драки с полицейскими...
...Танки «Амфибии» высаживают на берег десант...
...Чужие автоматчики идут по песку... Люди с поднятыми руками у стены.
...Самолеты в небе... Клубы дыма. Атомный взрыв. Звездное небо... Галактики...
Приближается светящаяся точка... Ближе, ближе – это статуя победы – Нике Самофракийская – без головы и без рук.
И на фоне не то облаков, не то розовой мыльной пены – роскошный женский туфель на очень высоком каблуке.
Пронзительный звонок.
Видения исчезают.
Лариса открывает глаза. Солнечное утро заливает комнату. Телефон трезвонит.
Спальня двухкомнатной московской квартиры. Детская кроватка.
– Алле... – она дотягивается до трубки, откашливается. – Что?.. Доброе утро... Что?.. Нет, это не магазин, это квартира... Пожалуйста (кладет трубку).
Встает с постели. Несет телефон в другую комнату. Красивая женщина.
– Сань... Доброе утро... Разбудил бы меня...
Санька – биолог, ее муж, оглядывается от телевизора.
– Э-эй... Приветик.
– Есть, наверное, хочешь...
– Маме я звонил... Они уже проснулись... Наследник ел овощное пюре... Изволят вернуться с бабулей завтра, в воскресенье, часов в пять... По телефону наследник сказал – «Эй!»
– А еще чего?
– От дальнейшего разговора отказался... Ты что такая?..
– Всякая муть снилась... Ужас, – говорит Лариса.
– Программу «Время» повторяли... Я старался потише. А что снилось?
– Да нет... Так просто... Атомный взрыв и туфель – во-от такой каблук... На фоне облаков... Розовых.
– У тебя же есть такие туфли.
– А розовые облака?..
– С этим хуже... Разве что после защиты... Ох, бабы, бабы...
Опять телефонный звонок.
– Да... Доброе утро... – говорит Лариса. – Нет, вы опять ошиблись... Не магазин, а квартира. (Кладет трубку.) Все... Теперь в темпе... Хватит кайф ловить. У нас всего два дня. Что будешь есть?
– Все равно.
Лариса выходит. Льется вода в ванной. Работает телевизор. Шипит масло на сковороде.
– Вот ты говоришь: «Бабы, бабы»... – кричит из кухни Лариса-Маргарита. – ...А мне сегодня подруга снилась... Лучшая. Была бы она у меня сейчас...
– Представляю себе... Вы бы тогда мир перевернули, верно?
– Как бы вы его не перевернули, мужчинки... Была у меня подруга... Школу кончили... В институт решили не подавать... Учиться надоело. Лето... Мама говорит: – Болтаться по городу не дам. Иди на работу... Куда мы только не поступали, господи!.. На завод сунулись... В почтальоны... В пекарне три дня работали... В типографии... И все за одно лето... И отовсюду сбегали... Одиссея.
– Одиссея... Где она сейчас?
– Не знаю... Жизнь развела. (Телефон.) Да... Доброе утро. Господи, какой у вас номер?.. Телефон верный... Но это не магазин «Лаки-краски»... Это квартира... Не знаю, не знаю... (кладет трубку).
– А дальше?
– Тебе не интересно... Иди завтракать.
– Подожди... (переключает телевизор). Ладно, эстрадная программа... Ну, что дальше?
Звонит телефон.
– Если это опять она... Я не знаю, что сделаю, – говорит Лариса-Маргарита. Она же Мария, она же Манюня. (Но я потом это объясню, я же обещал.) – Посмотри за плитой.
– Сейчас.
– Але!.. Слушайте!.. Кто?.. Ой, Наденька, извините... Сейчас вам его дам... Звонки одолели. Не дом, а контора... Нет-нет... Дура какая-то привязалась... Сотый раз не туда попадает... Сейчас... (прикрывая трубку) Санька, тебя! (В трубку): Идет.
– Кто? – спрашивает Санька-биолог, отрываясь от телевизора. Два года семейной жизни Саньку Генералова изменили мало. Все такой же бугай.
– Твоя... – говорит жена, проходя мимо.
– Але!.. – говорит Санька – Надежда Николаевна? Доброе утро. Что такое? А вы разве сегодня дежурите?.. А Ханютина где? Надя, если вся ее родня и дальше будет жениться... Триста отгулов за год, остальные – выходные... Пускай идет работать в ЗАГС! Там свадьбы каждый день!.. Я не кипячусь! Но согласитесь... Что? Ну, ладно... Да... Я его знаю... А сколько вашей Иришке лет? Сколько? Уже двенадцать? Ничего себе... Какой у нее разряд?.. Понятно... Да нет, если честно – просить его мне не хочется... Нет, поговорю, конечно... Ладно, все... А Ханютиной скажите... Что?.. Ладно, разберемся... Надя, у нас что-то горит... (принюхивается). По-моему, это мой завтрак... Привет.
Из кухни – клубы дыма. Телевизор орет. В дверях Лариса с полотенцем.
– Все... – торжественно говорит она.
– Я понимаю.
– Какого черта?! Я тебя сто раз звала! Слушай, выключи телевизор!
– Вообще-то есть хочется... – говорит Санька, бугай-то он бугай, но уже несколько пообтерся. Семейная жизнь, знаете ли... А ведь такой был самбист, почти на профессиональном уровне.
– Я с ума сойду, – говорит Лариса.
– А яиц больше не осталось?
– Да подожди ты, господи... – говорит Лариса, разгоняя дым полотенцем.
– Надежда Николаевна просила поговорить с Глазовым... Не возьмет ли он в свою группу ее Иришку. У нее первый разряд по гимнастике, по художественной... Что ты вытаращилась? Только не начинай.
– Нет, это мне нравится!.. – отвечает жена, руки в боки, длинноногая красавица, в которой два года назад Санька обнаружил тайну, потому что присмотрелся. А если б не присматривался – то и тайны бы не было...
– Не начинай.
– Сына не мог устроить в ясли, а...
– Есть хочется, – ноет Санька.
– Все. С меня – все.
– А давай лапшу сделаем?.. – научно предлагает Санька. – С колбасой. Колбасу можно слегка обжарить, затем...
Телефонный звонок.
– Меня сейчас разорвет... – говорит таинственная Лариса.
– А можно еще сделать бутерброды, – изобретательно предлагает Санька. – Хлеб с сыром... Можно запечь в духовке... Телефон...
– Выходной день, ребенок у мамы, мы хотели...
Телефон надрывается. В телевизоре вопли.
– Ну, хочешь я сам сделаю бутерброды? Поставлю в духовку, а ты...
– Куда вы звоните, я вас спрашиваю?! – яростно кричит Лариса. – Ну, так вот!.. Правильный телефон, этот!.. Мне тоже ваш голос хорошо знаком! Слишком!.. Я в гробу его слышала! Понятно? В белых тапочках! (швыряет трубку).
– Надо говорить «Не слышала», а «В гробу я его видела», – научно поправляет Санька.
– Себя поправляй... Что ты делаешь?
– Бутерброды с сыром... А чем у вас кончилось со школьной подругой?
Лариса-Манюня молчит.
– Прости, больше не буду... Все же, чем кончилась ваша Одиссея?
– ...Тебе действительно интересно?
– Ты мне никогда про это не рассказывала.
Телефон.
– Не подходи, – разозлился Санька. – Плюнь... У нас выходной.
Лариса снимает и кладет трубку.
– Ха... – говорит Лариса. – Последняя попытка была такая. Идем по улице. Видим вывеску «Деревообделочный комбинат бытового назначения». Я говорю: – Идем, будем делать табуретки, стулья. Вошли. Грамоты: «Победителю соцсоревнования», «Передовику производства» и так далее... Директор – интересный мужик интеллигентного типа, главный инженер тоже ничего. «Хотим мы работать?» «Мы работать хотим». «У нас зарплаты большие», – говорит директор интеллигентного типа. «До трехсот в месяц зарабатывают»... Пошли в обивочный цех... Человек семь обивают гробы... Оборочки, у каждого свой гроб... Главный инженер открыл дверь склада – у нас со страху в глазах помутилось...
«А вот, – говорит, – склад готовой продукции...» Один на другом гробы готовенькие... Мы говорим: «Подумаем»... Вышли на улицу. Солнышко... Светка говорит: «Бежим отсюда»... Поплакали, разошлись. Совсем.
– А потом?
– Потом я на шоколадной фабрике работала. В Париж ездила. Я – везучая. Потом стала манекенщицей, потом чуть в кино не снялась, потом появился ты, обожаемый... Потом наш Димка.
– А с подругой что?
– Техникум... Оптико-механический... Техником работала в каком-то КБ... Между прочим, мы и рожали в один день.
– А-а, это ты с ней в роддоме встретилась?
– Ну, да!.. Лихая девчонка была... Сейчас нам по двадцать шесть... Дамы... Что с ней – не знаю... В роддоме телефонами обменялись...
– Москва...
Квартира Самойловых.
Светлана кладет трубку. Это красивая женщина лет двадцати шести. Характер чуть менее прихотливый и чуть более твердый, чем у Ларисы. Однако это все видимость. Что именно выкинет она в следующую секунду – тоже не знает никто. Сейчас она занята тем, что красит подоконник.
Занавески раздвинуты, завязаны узлами. На Светлане халат, фартук. Руки в каплях краски. Кисть. Краска в банке из-под компота. Ковер отогнут. Мебель отодвинута от окна.
– Краска кончается? – спрашивает муж.
– Да.
– Дозвонилась?
– Нет... Генка, иди...
– Зря ты это затеяла... Ребенок все перемажет.
– За субботу и воскресенье высохнет... Набери номер.
– ...Телефон перемазала... – говорит муж, набирает номер передает ей трубку. – Держи.
– Алле... – елейным голосом говорит Светлана. – Доброе утро...
И снова квартира Генераловых.
– Доброе утро... – ледяным голосом говорит Лариса-Манюня. – Нет. Вы опять ошиблись. Это не магазин. Это частная квартира. (Кладет трубку.)
– Кто?
– Опять не туда... (передразнивает) «Доброе утро. Это магазин "Лаки-краски"?.. Есть в продаже изумрудно-зеленая краска?». Вот дура!..
– Бывает...
– Слушай, оторвись от телевизора.
– А? – не оборачиваясь, говорит Санька.
– Давай прикинем, как мы проведем два дня. Учти, в воскресенье магазины закрыты.
– А?
– Что «а»? У сына нет ничего на осень. Значит, магазины сегодня. И на воздух – в парк куда-нибудь... Завтра с утра ты хотел в музей, а вечером? Куда вечером?
– А?
– Да-а... Была бы у меня подруга, все было бы иначе, – говорит Лариса-Манюня.
– Ч-черт!.. Куда она бьет?.. Ку-уда?.. Там же блок!.. Все... Переход подачи... (жене). А?
Лариса выходит на кухню. Начинает греметь посудой.
– Лариса...
Молчание.
– Эй, там на кухне... Все же чего-то есть хочется.
Молчание. Санька идет поглядеть.
– Ну ладно, ну что ты... Сто лет волейбол не видал.
– Женский.
– Да брось ты...
– Я жалею, что у меня нет подруги.
– А кто тебе мешает?
– Кто?.. Нет, это интересно!.. Кто мешает?
– Во всяком случае, не я.
– Полтора года торчу дома, никуда не хожу, нигде не бываем. Мог бы что-нибудь придумать.
– Я уже придумал. Вряд ли тебе понравится.
– Не сомневаюсь.
– Вечером буду править отчет... Ну, надо, надо!..
– ...Иди смотреть волейбол, – говорит Лариса-Манюня после паузы.
Почему я так подчеркиваю множество имен длинноногой красавицы? Да потому, что это не имеет никакого значения. Для нее важна внешность, а внешность уже описана (чешский журнал мод № 4 за 1985 год, стр. 25 внизу, справа).
– Оставь... – говорит Санька. – Во-первых, он кончился, а во-вторых, не верится, что у тебя может быть подруга.
– Да? – иронически спрашивает длинноногая жена.
– Ты хороша собой, капризна... Тебя может вытерпеть только мужик... Соперниц – сколько угодно, а подруги...
– Ну что, подруги?
– Так, одна дурь... А потом, что вас, баб, связывает?.. Рожаете все – поодиночке, а мужчине без коллектива никуда!
– Вот так смотришь на тебя, – после паузы говорит Лариса, – и думаешь – образован, даже воспитан, бугай, если хочешь, даже умен...
– Хорош собой...
– А все равно дурак. Умный дурак. В общем, нормальный мужчина... Господи... «Женщин ничего не связывает, потому что каждая рожает отдельно!..»
– Может, это не так?
– Каждая рожает отдельно!.. – кричит Лариса. – Но рожают все!.. Все!.. Родильный дом! Понятно? Коллективно можно только еду добывать! Или бомбу вашу проклятую, мужскую! Першинги!..
– Ну, успокойся.
– ...Мы ребеночка, а вы бомбу!
Телефон.
– Если это опять она, я ее разорву, честное слово.
Бежит к телефону.
– Але! Доброе утро!.. Ах, это ты, зануда?! Кто? Я зануда (пауза). Ну, Лариса, а ты кто? Кто? (пауза) Какая Света? (с изумлением) Что? Ой, я умру!.. Светка, это судьба!.. Светка, я все утро про тебя рассказывала!.. Светка, я тебя приняла за другую!.. Все утро одна дура не туда попадает... Что? Это тоже ты?! Умираю! А почему «Лаки-краски»?
Опять квартира Самойловых.
Светлана (кричит в трубку). В книжке на букву «эл» записано! На букву «лы». ...Лариска... Если мы сегодня не встретимся... Нет, ну это надо же!.. Когда? Генка! Который час? (в трубку) Это не тебе... (мужу) Который?. (в трубку) Лариска, давай через часика полтора!.. Нет, через час!.. А, знаешь, давай через полчаса... Ну, ладно, сорок минут!..
Снова квартира Генераловых. Сидя на стуле, нарядно одетая Лариса надевает выходные туфли на очень высоком каблуке.
– Куда это ты так наряжаешься? – спрашивает Санька.
– Никуда...
– А в другой день ты с подругой встретиться не можешь?
– Нет.
Молчание. Лариса притопнула каблуком, поднимается яркая, праздничная.
– Саня...
– Ну?
– Ты всегда твердишь, что самое легкое и самое гнусное – это обгадить чью-то радость...
– Через неделю тебе на работу идти... А надушилась-то, надушилась...
– Ты не видел моего зонтика? – спрашивает Лариса-Манюня, стоя перед зеркалом в прихожей.
– Дождя нет... Вот твой зонтик...
– Пойду, прогуляю зонтик... Эх, ты... Неважно, что дождя нет, важно, что у меня японский зонтик есть... Дурачок, пусть Светка знает, что у меня хороший муж... Не бойся, лицом в грязь не ударю.
– Ты к метро по улице побежишь? – спрашивает Санька в дверях.
– Проходными ближе...
– Тогда скажи Надежде Николаевне – пусть позвонит вечером. Обсудим детали.
– Если успею... А сам позвони?
– Дома никого. Может, во дворе болтаются.
– Ладно! – говорит, убегая, Лариса-Манюня, длинноногая красавица, совершенно пустая, пластмассовая звезда, интриганка.
Санька закрывает дверь.

Нумер 21

Улицы, улицы... Спешит Лариса. Выходной день. Народу немного... Из открытых окон – музыка и дикторы...
– Лариса!.. Генералова... – голос вслед.
– ...А?.. – обернулась Лариса.
– Привет!.. Когда на работу?
– Некогда, извини (убегая)... Через неделю!..
Музыка города... Только машины проносятся.
– Лариса... Куда это вы такая нарядная?
– Тьфу-тьфу... Не «куда», а «далеко ли»... А то дороги не будет...
– Далеко ли?..
– На свиданье!..
Стоп. Красный свет. Машины останавливаются. Только «Скорая» мчится под светофор, включая сирену ...И она вспомнила...
...Женский голос:
– О-ой!.. О-ой!.. О, мадам!..
Лицо женщины с закрытыми глазами – откинулось. Роддом. Две сестры в халатах.
– Это кто? – спрашивает первая.
– Француженка рожает, – отвечает вторая.
– О, мадам!.. Можно не сегодня?.. Можно на завтра?!
– Поздно, милая... Уже рожаешь...
Лихо пляшет девочка лет двенадцати под музыку Африкана Симона. Короткие брючки, длинная светлая коса.
– Мама... – говорит Ирка, не прерывая танца. – Тетя Лариса бежит...
Веселый танец доносится из открытого окна второго этажа.
Пустой асфальтированный двор. Островочки травы, окруженные бордюрными плитами. Грибок-навес, сваренная из труб карусель, шведская стенка, песочница. Женщина со спицами и клубком поднимает голову.
Быстрым шагом идет Лариса. Танец прекращается.
– Лариса!.. – окликает Надежда Николаевна.
– Надежда Николаевна... – останавливается Лариса.
– Вы к нам? – улыбается Надежда Николаевна. – Куда это вы такая нарядная?
– На свидание. Иришка, здравствуй! Господи, какая длинная!.. А коса цела?
– Вот она... – улыбается Ирка снисходительно.
Перекидывает вперед длинную косу.
– Ах ты, мурзилка... Нет, вы смотрите, как она улыбается.
– Ну, теть Ларис...
– Все... Все...
Ирка лезет на шведскую стенку. Вытянутыми ногами делает «угол». Оттянутые носки. Поднимает, опускает ноги.
– Иришка, не свались.
– Это укрепляет брюшной пресс, – говорит Ирка.
– Ир, а такие брюки как называются? – спрашивает Лариса.
– Бриджи.
Из подъезда выходит мальчик Иркиного возраста с какими-то роликами.
– Мам, я пойду... – слезла Ирка.
– Куда это?
Мальчик, не глядя на Ирку, встает на принесенное сооружение. Все на него смотрят.
– Это называется «скейт», – говорит Ирка. – Фильке папа привез из Австрии... Вся Европа катается... Мама, я пойду.
Мальчик, балансируя телом, едет по дорожке.
– Мама... Я пойду...
Надежда Николаевна пожимает плечами. Ирка убегает. Видно, как мальчик уступает ей «скейт».
– Филипп... – говорит Надежда Николаевна.
– Ишь ты...
– То ли еще будет.
– А вы чего не спите? Вы же после дежурства... Вторая смена пошла?
– А как же!.. Русская женщина... И у вас так будет... Вам когда на работу?
– Через неделю... Дома я уже не могу. Осатанела (глядя не часы). Ой, побежала... Представляете? Все утро какая-то баба названивала мне, а оказалось – подруга. Рожали вместе, школу кончали вместе... Сто лет не видались.
– Жизнь развела.
– Московские дела... У каждого свое... Я бегу, Надежда Николаевна. Санька позвонит Глазову. Обещал – сделает. Я бегу. Ой, да забыла! Вечером позвоните Сашке.
А Лариса опять вспоминает...
...Роддом.
За окном солнечный день. У окна палаты толпятся женщины в пестрых байковых больничных халатах, из-под которых виднеются рубахи и босые ноги в видавших виды тапочках. Немыслимые прически. Бледные лица без косметики.
Все кричат стоящим внизу мужьям всякую необыкновенно-важную чепуху.
– Какая она? Какая-какая!.. – кричит в окно Светлана. – Страшненькая!.. Ну, если на тебя похожа, какая она может быть? Главное, бигуди! Бигуди не забудь! (жестикулирует) Принеси пиджак! Нет, не тот, в котором я рожать шла, а новый, велюровый!.. Нет, брюки не надо! Болтаться, наверное, будут!.. Ну, правильно!.. Сообразил!.. И сумочку с косметикой!..
– Глазки черненькие! Волосики светлые, – кричит Лариса. – Самая порода! Рожать больно!.. Нет, не ругалась! Только всех фашистами обзывала!.. Ну, все, все, не буду! Я не плачу! (плачет, смеется) Все! Детей несут кормить!..
Улица. Лариса спешит к метро.
– Тетя Лариса!.. Тетя Лариса!..
Лариса оборачивается. Ее догоняет Ирка.
– Что случилось?
– Мама говорит, у нас на Строительной в универмаге... есть детские комбинезоны... Финские. Очаровательные... На осень.
– На какой возраст?
– Я же говорю, вашему – как раз. На полтора-два года. Голубой с белым, на молнии.
– Домой надо звонить...
– Во-он автомат...
– Спасибо, Иришенька...
Лариса бежит к автомату.
...Опять роддом. Женщины на койках. Входит молоденькая сестра.
– Мария Николаевна, вы где? – спрашивает медсестра.
– Здесь, Катенька, здесь... Не пришел.
– Мария Николаевна... Ну, правда, у него же дежурство... Приходили ваши сыновья. Такие замечательные мальчишки. Старший держит младшего в строгости, а младший – прелесть. Иван? Да?
– Муж хотел девочку. Все рассчитал – а у меня опять мальчишка...
– Ну и что?! Ну и что?! Старший, знаете, что вам передал?
– Что?
– ...Пусть мама не плачет, что мальчик, – говорит. – Если я из Ваньки человека не сделал, хоть из этого сделаю.
Женщина смеется.
– Ну вот и хорошо... Вот и хорошо!.. Что им передать?.. Сказать им, что вы смеетесь?..
– Сказать.
– Ну, я пошла, Мария Николаевна.
– Спасибо.
Сестра уходит.
– Гляжу в окно, – говорит Светлана Ларисе, – идет красивый мужик... Шикарно одетый... Вглядываюсь – тьфу! Мой Генка (смеется).
– Девочки, тише... – говорит Мария Николаевна.
– Фактически, я за него спьяну вышла, – понизив голос продолжает Светлана.
– Как это?
– Была в одной компании. Привязался летчик... Удерем, говорит, куда-нибудь? Удрали... Какая-то столовая... Коньяк и гречневая каша... Ты представляешь?..
– Представляю.
– Тут стало мне плохо и я опозорилась, (хохочет).
– Рвало, что ли?
– (с хохотом) Ага... В машине... Ужас... Он меня у моего дома высадил, а машину одеколоном поливал, «Шипром»... Жуть... Сижу на краю клумбы и реву... Домой не иду, боюсь, попадет... Проходит мужчина с собакой: «Девушка, что с вами?..» Я говорю «А пошел ты...» Это Генка и был.
Хохочут.
– А ты мужа любишь? – спрашивает Светлана.
– Не знаю... Когда рожала – ненавидела (смотрит на часы).
– А это не он пришел?
– Ой, Санька! Родненький! – кричит Лариса, подскакивая к окну. – Миленький! (ревет).
– Во как!.. – говорит Светлана Марии Николаевне.
– Дуры вы, дуры... Не люблю, не люблю... Срослись – и все. Это и есть любовь, – говорит Мария Николаевна.

Нумер 22

Нарядная Светлана стоит у станции метро. Поток людей. Светлана вглядывается, встает на цыпочки. Около нее толчется мужчина.
– Девушка, покажите мне Москву, – заученно говорит мужчина. – Я – командировочный. (Светлана не отвечает) Девушка-девушка, давайте с вами дружить, дайте телефончик...
– Отстаньте.
– Он все равно не придет.
– Господи... Отстань, а?
– Лапочка, я ж тебя никогда не покину...
– А ну, иди отсюда!
– А вы грубиянка...
– Топай, топай.
Всю эту сцену давно уже видит Лариса, которая подходит все ближе, пока не встает перед Светланой. Она мешает ей вглядываться в прохожих. Светлана влево и Лариса влево, и наоборот.
– Слушайте, девушка... – говорит Светлана Ларисе. – Не прыгайте в глаза. Девушка! (пауза) Ой...
– Светка...
Кинулись обниматься. Смеются.
– Ну, ты даешь, – смеется Светлана.
– Изумрудно-зеленая!..
Смеются. Такие веселые яркие женщины. На них оглядываются! Командировочный смотрит испуганно.
– Светка, наш день?
– Наш!
– В метро?
– В таксе! (оборачивается к командировочному). Задавлю!
Тот исчезает.
– Едем куда-нибудь в парк... Или на выставку... В какое-нибудь ЭКСПО.
– В какое?
– А черт его знает!.. – говорит Светлана. – В какое-нибудь. А потом в парке поедим, в кафе.
– В каком?
– В каком-нибудь... (машет рукой). Такси!.. Шеф!..
Такси останавливается. Подруги садится. В транзисторе у водителя – музыка. Полудетский голос поет.
Пролетают летние улицы Москвы. Зелень. Площади. Старые улицы. Новостройки. Заводы. Хохочут, болтают подруги. Музыка огромного города.
Голос (поет):

Ночка кончается,
Летняя ночка.
Стало темней,
Значит, скоро рассвет.
Вот и пою я
Московская дочка.
В городе,
Лучше которого нет.

Старые улицы,
Новые песни,
Каждое утро
Встречают меня.
Площадь Восстания,
Красная Пресня.
Я, словно искра
Большого огня.

Я, городская,
Я вся городская,
Дочка Москвы,
Я повсюду своя.
Видишь, столица
Моя заводская,
Здесь даже звезды
Глазасты, как я.

Нумер 23

Вторая половина дня. Парк. Открытое кафе. Вдали строение какой-то промышленной выставки. Посетители и делегации. Лариса и Светлана идут с охапкой проспектов. Ищут пустой столик. Устраиваются.
– Что будем есть? – спрашивает Светлана, читая меню.
– Фигуру будем беречь?
– Я встретила знакомую с коляской, – рассказывает Лариса. – Она из ансамбля «Ритмы планеты». Она сказала: «Первое, что я сделала, когда бросила грудью кормить – закурила и выпила».
– Ладно, не будем беречь... Салат, сосиски... У тебя муж кто? Ах, да, биолог, помню...
– В детской больнице работает. А твой?
– Строитель. Недавно опять из Африки приехал... Его народным заседателем выбрали.
– Давай только про домашние дела не говорить... Один день, имеем право?
– Один день наш.
– Нет-нет... Дома все замечательно... И муж, и сын... Только согласись – полтора года, как белка в колесе...
– Да уж.
– Девочки мы ничего себе... И ты, и я... Столичные...
– Даже фирменные... Ногастые.
– У нас девишник. Все. Москва есть Москва.
– Да, уж, будьте любезны... За иностранок сойдем.
– А что? Сойдем.
– Рискнем. (Светлана обращается к официантке с акцентом) Послюшайте...
– Что вам?
– Чем здесь кормьят?
– О, гос-споди... – говорит официатка и уходит, задевая проспекты и буклеты. Трофеи падают на пол. Лариса, смеясь, подбирает.
– Свет, а зачем мы все это набрали?
– Не знаю.
– Вот дуры!
– Обложки красивые... Можно будет возле телевизора положить... Или на журнальном столике – небрежно так...
– Интересно, как мы все это поволокем?! Смотри, этот идет... Оглянись.
– Кто? – оглядывается Светлана.
– Не оглядывайся... Ну, этот... Представитель... Нам все улыбался. Сейчас мы у него пакеты добудем... Ты немецкий проходила?
– Да я уж все забыла – Их бин, ду бист. Вин бауэн тракторэн... Гляди, идет... Лучше по-английски.
– Думаешь, я помню?
Мужчина в берете подходит к их столику.
– Оу! Какие красивые, – говорит он. – Можно сесть? (садится). Будем что-нибудь пить и кушать... Я вас сильно увидел там. На экспозиция... Не так?
– Ви на машина делайт пакет... Не так? – спрашивает Лариса.
– Оу! Кто вы?
– Ай эм иностранка... Гив ми, пожалуйста, уан пакет... Для вот этого... (показывает на трофеи).
– Оу! Одна минута... Сидите здесь быстро.
Торопливо уходит.
– Ты обалдела? – спрашивает Светлана. – «Гив ми, пожалуйста»... Надо «Гив ми, плиз».
– У тебя ж немецкий... Ты откуда знаешь?
– Это все знают... (смеется) «Ай эм иностранка».
– Сойдет!
Хохочут.
– Принесут нам поесть?! Или нет?! – громко спрашивает Лариса.
– Женщина, не кричите! – ответствует официантка.
– Шепотом не слышно.
– Женщина, не кричите!.. Вам говорят?
– Светка, а правда, теперь в Америке голодают? Или агитация?
– Вроде нет... Они сами об этом пишут.
– Странно, такая богатая страна... У нас колбаса то есть, то нет, а там в каждом магазине двести сортов. И голодают...
– Ну, не скажи... У нас в каждом буфете у сосиски свой вкус, а сорт один.
Хохочут.
– Салат, сосиски! – громко говорит Лариса.
– Ну, люди!.. – подходит официантка. – Сосиски варятся, а салат вычеркнут. Не видите?
– Тогда жалобную книгу, – говорит Светлана.
– Ну, люди!
– Не связывайся. (Официантке) А что есть?
– В меню написано, – официантка глядит в сторону... Еще оскорбляют...
– Пирожные, – говорит Лариса.
– Ну, люди.
Официантка уходит.
– И чай! – кричит Светлана вслед.
– А как ты насчет всего этого?.. – спрашивает Лариса.
– Насчет чего?
– «Першинги» проклятые... Наслушаешься – по ночам снятся.
– Стараюсь не думать... Живу.
– Ты знаешь, мне раньше нравились ковбои... – говорит Лариса. – Знаешь, такие парни... Решительные... Пистолеты палят... Пых-пых... Шляпа на затылок. Джинсы, на заднице фирма «Леви Страус»... Я их теперь видеть не могу... Спекулянты проклятые!..
– Почему?
– Бомбой этой, как колбасой торгуют, высшего качества...
Мужчина в берете приносит пиво и пакеты. Садится.
– Я хочу приглашать вас на свидание, – говорит мужчина в берете.
– Двоих? – спрашивает Лариса.
– Нет... Один вечер вас, а другой – вас.
– Это надо обдумать... Светка, линяем?
– Ага.
– «Линяем» – это на каком языке? – спрашивает представитель в берете.
– На нашем... А пакеты принес?
– Вот пакеты.
– Тсенкь ю – говорит иностранка Лариса на английском языке, запихивая буклеты.
– А по-русски вы не можете? – спрашивает представитель в берете.
– Можем... Мы все можем.
– Пиво хотите пить?.. Чешское? – спрашивает представител в берете_
– Американского нет? – спрашивает иностранка Светлана.
– Нет.
– Мы пьем только американское, – говорит Лариса.
– Погоди, а чешское откуда? – спрашивает иностранка Светлана представителя в берете.
– Во-он там, за углом продают, – отвечает представитель в берете.
– Данке шон... Лариска, сейчас приду.
Убегает.
– Ваша подруга из Германии? – спрашивает представитель в берете.
– Более или менее, – отвечает иностранка Лариса.
– Лариса! Беги сюда! – кричит иностранка Светлана из-за угла.
– Пардон... – извиняется иностранка Лариса и убегает.
– А пирожные? А чай? – подходя спрашивает официантка.
– Кто будет платить?
– Этого я не знаю, – отвечает представитель в берете.
– Девушка, а что вы делаете после работы?
– Кусаюсь.
– И после работы тоже кусаетесь?
Официантка уносит поднос.

Нумер 24

Подруги несут по каким-то дворам картонный ящик чешского пива.
– Погоди, отдохнем, – говорит Лариса.
– Сейчас через проходной двор, через парк – и там стоянка такси.
– А дальше?
– Дальше ко мне. Я тебя с Генкой познакомлю, с мужем. ...В парке митинг сторонников мира. Там отдохнем... Представляешь, ящик пива, чешское – самое лучшее, Генка любит.
– Куда столько? А потом бутылки куда?
– Сейчас принимают. Международный стандарт. Надо только этикетки отмыть... Представляешь, этот тип нас двоих на свидание звал? (хохочет). Нет, ты представляешь?.. Иностранный представитель... Один вечер... Другой вечер... Ты бы ему про бомбу сказала.
– Светка... – хохочет Лариса. – Ящик уроню...
– Ой, мама мия... – переставая смеяться, говорит Светлана.
– Ты что?
– Не пройдем...
Узкий проезд между домами загородил грузовик, который пятится назад.
– Попробуем... – предлагает Лариса.
Пройти невозможно, дорогу загородил грузовик.
– Черт, надымил, – бурчит Лариса, отмахиваясь. Шофер откидывает задний борт.
– Долго ты? Проезжай, – говорит Лариса. – Чего ты сюда приперся?
– Венок повезем, – гордо отвечает шофер.
– Похороны, что ли?
– Не-ет, гипсовый венок. Потом из бронзы будут отливать. (Кивая на ящик, деловито) Пиво чешское? Могу подвезти.
– Давай, давай, отваливай, – говорит Светлана.
– Девочки, а вам не поплохеет?
– Не поплохеет, не боись...
– Симов! Давай ближе! Ближе давай! – кричит мужчина.
Шофер лезет в кабину. Синий дым; грузовик задом движется на подруг. Теснит их к самому дому.
– Мастер, хватит? – спрашивает шофер.
– Стоп!..
Через открытое окно первого этажа лезет второй работяга. За ним высовывается край гипсовой отливки.
– Симов, помогай.
Шофер и второй принимают через окно фрагмент гипсового венка – ленты, дубовые листья – размером метр на метр. Несут к грузовику. Из подъезда выскакивает парень, голый по пояс. Пробегает мимо подруг.
– Тихо, ты... – говорит Светлана.
– Извините...
Кидается помогать грузить.
– Осторожней, осторожней... – бормочет парень.
Из окна выглядывает девушка. Халат и руки выпачканы гипсом. На голове косынка. Хмурое красивое лицо, похожее на актрису Караджеву из фильма «Поездки на старом автомобиле».
– Валера, накрой! – говорит девушка.
Кидает тряпку парню. Тот ловит.
– Обещали крытый грузовик, – говорит парень, похожий на актера Путашкина, не помню из какого фильма.
– Так доедем, – говорит шофер.
Накрывает венок холстиной. Второй лезет в кузов. Шофер – в кабину. Парень закрывает борт.
– Лариса, поставим... – говорит Светлана. Опускают ящик с пивом на землю.
– А шофер говорил – венок, – говорит Лариса девушке в платке.
– Да, – отвечает Алена.
– Какой же это венок? Обломок какой-то.
– Это фрагмент, – неожиданно улыбается Алена. – Венок, а вернее, гирлянда будет три с половиной метра. А всего их будет четыре штуки.
– Для мемориала какого-нибудь? – интересуется Светлана.
– Да.
Мотор взревывает. Подруги жмурятся, отмахиваются.
– Вы венки делаете? – спрашивает Лариса.
– Слава богу, поехали, – говорит Алена. – Венки? Нет, мы скульпторы.
Грузовик отъезжает, открывая выход на улицу.
– А сколько вам за это платят? – спрашивает Светлана.
– Светлана, ягодка, идем... – говорит Лариса.
Поднимают ящик, идут прочь.
– Алена, кинь рубаху, – кричит Валера. – И блокнот. Быстро.
Валера глядит вслед подругам. Алена в окно протягивает рубаху и блокнот. Валера быстро одевается, хватает блокнот и бежит на улицу, заправляя рубаху под ремень джинсов.
Плакаты антивоенные – «Нет – атомной войне», «Мир – всей планете» и т.д. Плакаты, плакаты... Парк заполнен людьми. На трибуне оратор читает по бумажке в микрофон:
– Мы не допустим, чтобы силы реакции взяли верх над силами мира. Мы выражаем свой гневный протест против тех, кто...
– Силы реакции, – передразнивает Лариса. – Господи, протест... Кто нас там слышит?
Лариса и Светлана застряли в толпе. Ящик с пивом стоит на земле. Поодаль пристроился Валера и делает с них наброски в блокнот.
– Хоть бы журналистов иностранных позвали, – говорит Лариса.
– Слушаю вас, – оборачивается журналист.
– А ты кто такой? – спрашивает Светлана.
– Я корреспондент распространенной американской газеты. Я аккредитован в Москве. Я буду честно освещать все, что...
– Слушай, ковбой, отвали, а? – говорит Лариса.
– Почему ковбой? – удивляется журналист.
– Потому что ковбой. Корреспондент!.. Барыга ты, фарца, понял?
На них оборачиваются.
– Ну, почему вы так?
– Девушки, ведите себя пристойно, – говорит озабоченный мужчина из толпы. – Здесь митинг.
– Митинг? Один по бумажке читает, остальные молчат, – говорит Лариса.
– Это они тревогу выражают, – говорит Светлана.
– Девушки, не нарушайте! – повышает голос озабоченный мужчина.
– Кто девушки? У нас дети, – говорит Светлана.
Валера протискивается поближе.
– Эй, ковбой, почем бомба? – спрашивает Лариса журналиста.
– Вы против размещения ракет? – в ответ спрашивает журналист.
– Какое размещение? Кому вы голову морочите? – говорит Лариса. – Спекулянты! Калымщики! Вы что, бесплатно их размещаете? Даром?
– Все гораздо сложнее... – смеется журналист.
– Да что это такое? – негодует озабоченный мужчина.
– Уймите их, в конце концов. С пивом на митинг пришли!
– А ты, дурак, молчи, – говорит Лариса. – Силы реакции… Политика... Барыги они! Барыги хреновы! Посадили мартышку у кнопки, а у нас – дети.
– Извини, ковбой, – включается Светлана, – может, ты и не барыга. Но надоело... Доверие, недоверие... Это все потом... А сначала – бомба почем?
– Да, почем бомба? А? – спрашивает Лариса.
– А вы кто по профессии? Финансист? – интересуется журналист.
– Я?
– Да, вы, лично... Экономист? Социолог?
– По профессии, – кричит Лариса, – живая!.. Живая, понял, ковбой? А ну, пусти. Светка, бери пиво.
Уходят.
– Это не серьезно... – говорит озабоченный мужчина, оглядываясь на журналиста.
– Это очень серьезно, – пожимает плечами журналист.

Нумер 25

Валера отчаянно проталкивается и бежит обратно к мастерской. Стучит в стекло:
– Алена!.. Живо... Выходи!
– Ну, что? – выбегает Алена.
– Есть идея... Бежим.
– В чем дело? – на ходу спрашивает Алена.
– Две бабы... Надо их уговорить позировать.
– А сам?
– Подумают – кадрюсь... А женщине поверят.
– Опять твои выдумки.
– Слава богу, что они у меня есть... Не сюда... К остановке такси.
Стоянка такси. В конце очереди – подруги. Подбегают Валера и Алена.
– Извините... – начинает Алена.
– А?.. – оборачивается Светлана.
– Мы с мужем – скульпторы... Где наша мастерская, вы знаете. Валера видел, как вы выступали на митинге.
– Мы не выступали.
– Ну, неважно, – говорит Валера. – Приходите к нам в мастерскую.
– Зачем это? Мы замужем...
– И я женат. Алена, приглашай.
– Попозируйте нам, ладно? Будет скульптура.
– Из гипса? – интересуется Лариса.
– Из глины.
– Голыми мы не будем, – говорит Светлана.
– Алена, объясни...
– Лица, лица ваши будем лепить... Работаем оба. В два сеанса управимся.
– Вот если б из бронзы... – говорит Светлана. – Лариса, такси!
– Пойдем, Валера. Они ничего не понимают, – говорит Алена.
– Жаль.
– У нас денег столько нет, чтоб скульптуры покупать, – говорит Светлана.
– Мы вам продавать не собираемся, – говорит Алена. – С чего вы взяли?
– А лепить зачем? – спрашивает Лариса.
– Они же смеются, Алена, – говорит Валера. – Борцы за мир... Одна болтовня.
Подруги садятся в такси. Валера и Алена идут по улице. Такси останавливается.
– Эй, супруги, – кричит Лариса, опустив стекло. – А когда приходить? Вечером мы не можем.
– Вечером и не надо. Утром, – отвечает Валера живо.
– Завтра придем, – обещает Лариса.
Такси улетает.
– Ну, бабы... – говорит Валера.
– Чего ты к ним прицепился?
– В каждой из них жизни на десятерых.
Лариса и Светлана выносят из лифта свой картонный ящик. Устали здорово. Ящик на пол. Светлана начинает возиться с ключами. Дверь неожиданно открывается и оттесняет Светлану. На пороге – мужчина в махровом халате.
Гена видит Ларису:
– Виноват... (пытается захлопнуть дверь).
– Ген, ты что?.. – Светлана не пускает дверь.
Он удирает вглубь квартиры. Подруги входят.
– Светка, – кричит Гена из глубины квартиры, – не могла предупредить, что не одна?
Подруги входят в прихожую. Лариса оглядывается, прихорашивается. Светлана снимает туфли.
– Лариска, скидывай туфли... Будь как дома.
– Нет, ничего...
– Генка, переоделся?
– Да подожди ты...
Подруги входят в комнату. Сервант с выставкой посуды. Пианино. Все новенькое.
– Ты разве играешь? – удивляется Лариса.
– Да ты что?.. Только собачий вальс. Ленка будет играть. А ты играешь?
– Только чижик-пыжик.
– Да сними ты туфли.
– Отстань... У вас сколько комнат?
– Две... Генк, скоро ты?
– Порядок... – говорит Гена, выходя из одной комнаты.
– Гена, – представляет Светлана, – моя лучшая подруга.
– Лариса Францисковна.
– Лариск, не чуди.
– Ну, Лариса...
– Гена...
– Генка... – со значением говорит Светлана.
– А?
– Генка...
– Ну что?
– Генка, не вытаращивайся.
– Подруга у тебя красивая.
– Плохих не держим... Иди, мы платья смотреть будем, иди.
– Я тоже хочу.
– Ну иди же.
Муж уходит.
– У меня теперь идея фикс, – оживленно говорит Светлана. – Белые колготы (открывает дверь шкафа). У меня тогда будет ансамбль – платье голубой трикотаж, кокетка с люрексом и туфли, каблук маленький, представляешь? Сначала купила туфли с белой каймой, потом продала и купила с золотой каймой, представляешь?
– А этот костюм? Искусственная замша?
– Нет, это фланель. Примерь... Только к окну не подходи.
Светлана широко открывает дверцы шкафа, за которой Лариса начинает переодеваться.
– А пиво чье? Наше? – спрашивает из-за двери Гена.
– Чешское! – кричит Светлана.
– Я вижу, что чешское! А чей ящик?
– Наше, наше... – говорит Лариса.
– Лариса, я распечатаю?
– Конечно.
– А вам принести?
– Давай... Бокалы возьми в серванте, слева! С тузами! – кричит Светлана.
– Знаю.
– А пальто кожаное? – спрашивает Лариса.
– Из кожзаменителя. Японское. Генка мне из командировки привез, из Африки... (обернувшись к двери). Генка, нельзя!
– Ну, идите пиво пить, – басом говорит Гена. – Скоро вы?
– Сухарики достань... Черные, с солью.
– Да знаю я... Идите, а то я приду.
– Ой!.. – вскрикивает Лариса.
– Я те приду! Да не бойся ты. Он дурит.
– Я надеюсь... Ты его любишь?
– Откуда я знаю?.. Живем... А ты своего?..
– Мне кажется, люблю.
– Генка, принеси пива... А сам не входи.
– Почему?
– Мы еще переодеваемся.
За открытой дверцей шкафа мелькает все, что можно показать хотя бы по телевизору.
– Слушайте, – говорит Гена, протягивая в дверь два бокала, – кончайте ваш обезьянник.
– «Кажется», – передразнивает Светлана Ларису, берет бокалы, ногой закрывает дверь. – То-то и дело, что кажется... Полагается говорить про любовь – вот и говорим... Я тоже книжки читаю... Образ Татьяны... Луч света... А чем они кормились? Они ж не работали?
– Причем тут любовь? Любовь тут не при чем.
– Не знаю... А я как слышу слово «любовь», так знаю вранье. Или из диктанта... Семья это другое дело.
– Да... Семья это другое дело... А тебе сбежать не хочется?
– Иногда хочется.
– А сейчас?..
– Ларис, а Ларис...
– Ну не буду.
– Барышни!.. – басом за дверью. – Я тоже пиво пью...
– Ну и как?
– Прекрасное пиво.
– Ну и пей. Налей нам еще.
Просовывает в дверь два бокала.
– Неужели так и жизнь пройдет? – спрашивает Лариса.
– А как надо?
Светлана идет к двери.
– Генка, включи музыку.
– А какую?
– Ну, этого... Челентано... Или этого... Африкана... (возвращается). – Ларис, вот бы тебя сейчас этот увидал...
– Кто?
– С выставки дурачок. С экспо...
– Перезимует.
Раздается громкая музыка. Бокалы почти пустые.
– Фигура у тебя классная, – говорит Светлана. – Будто не рожала.
– У тебя не хуже.
– Гив ми, пожалуйста, уан пакет, помнишь?
Лариса смеется. Светлана тоже.
– Ай эм иностранка...
– Ты тоже в немецком ни бум-бум.
– Забыла все к черту...
Хохочут.
– Или этот бы увидал... Который венки делает...
– Скульптор? У него жена молоденькая.
– Генка! – кричит Светлана.
– А?
– Мы сегодня за мир боролись!
– Обе?
– Нет! Лариска! Я пиво стерегла!
Хохочут.
– С нас теперь скульптуру будут делать! С обеих!
– Света... – урезонивает Лариса.
– Генк, не дрейфь! – говорит Светлана. – Только лица! Остальное для борьбы не подходит.
– Светка!
– Ген, ты меня любишь?
– Пиво крепкое? – спрашивает Гена.
– Крепкое... Ты отвечай – любишь?
– А зачем?
– Ларисе интересно.
– Это вы с двух бокалов такие?
– Мы ничего не ели весь день.
– Господи, что же вы не сказали?..
– Отвечай... Любишь или нет?
– Да люблю же... Одевайтесь, я вас накормлю.
– Ну то-то... А еды нам не надо. Мы фигуры бережем... Ларис, оделась?
– Оделась – выходя, говорит Лариса.
– А то он там истомился. (В дверь) Ну, входи, входи... (Гена входит с подносом) Ах, ты мой хороший... Мой заседательчик. Ты на каком подносе принес? Надо было на черном. На черном бокалы хорошо выглядят... Лариск, отойди от окна.
– Гена, где у вас телефон? – спрашивает Лариса.
– Муж волнуется? – интересуется Светлана.
– Я волнуюсь.
– Сейчас принесу, – говорит Гена и выходит.
– Красиво у вас, – говорит Лариса, оглядываясь. – Почти как у нас.
– То ли еще будет... Не подходи к окну!
– Да что ты все: не подходи, не подходи... Подглядывают, что ли?
– Да измажешься... Я подоконник покрасила...
– В изумрудно-зеленый?..
– Ага!..
Хохочут. Гена приносит телефон на длинном шнуре.
– Ну ты даешь! А зачем? – говорит Лариса Светлане.
– Обои менять буду!
Хохочут.
– А зачем?.. Гена, наберите мне номер... Нет, я сама... (Набирает) Санечка, але!.. Саша?.. (Светлане) А зачем обои менять?
– Не знаю...
Хохочут.
– Это не тебе, – говорит Лариса в трубку. – Санька, мы охмелели... Мы пьем чешское пиво и ничего не едим. Почему? Так надо... Саня, у Светки чудный муж. Зовут Гена. Он ее жутко любит... Саня, я буду красить подоконник... В изумрудно-зеленый цвет... Так надо... Мама не звонила? Как там наш наследник? Позвони сам. Я скоро приеду. Позвони маме, слышишь? Зачем подоконник красить? Для полного счастья...

Нумер 26

Санька кладет трубку. Квартира Генераловых. Он садится к телевизору. На экране часы. Потом начинается программа «Время».
ДИКТОР (на экране): «Здравствуйте, товарищи».
– Привет, – отвечает Санька.
Раскладывает бумаги. Читает. Телефонный звонок. Санька хватает трубку:
– Алле!.. А-а... Нет, я думал... Надежда Николаевна, я же обещал... Ну, конечно... Ну как сделать? Не знаю. Могу вам дать телефон главного. А чего стесняться? Ссылайтесь на меня. А Иришке чего стесняться? Ну ладно, сделаем так. Она где тренируется? Где? Это же недалеко от поликлиники. А-а... Интрига ваша понятна... Ну это как раз проще всего. Он придет ко мне на прием, я вас познакомлю... Ну, хорошо, я сам его затащу. Почему неудобно? Удобно. Неудобно на потолке спать... Надя, а косу куда она девает? Что? А ну, давайте ее... Да... Иришка? Привет. Ты меня еще не разлюбила? Нет? Ну, тогда и я тебя не разлюбил. Ирка, а когда ты тренируешься, ты косу куда деваешь? Болтается, небось? Нет? На голову наворачиваешь? А бант? Вас понял. А хочешь я тебе задам отвратительный вопрос... Чего ты ржешь? Ну чего ты ржешь?.. В двенадцать лет девочка должна изящно так произносить – ха! Ха! Ха! Вот. Вот, почти так. А вопрос такой – ты отличница или хорошистка? А может быть, двоечница?.. Почему молчание? (вздохнув). Ну ладно. Я сам этого вопроса терпеть не могу. Ну, привет. Маме скажи – мы этого Глазова скрутим в бараний рог. Ну все, все. Привет.
Кладет трубку. Смотрит на часы. Листает бумаги. Снова смотрит на часы. Потом выключает телевизор. Берет ключи и выходит из квартиры. За закрытой дверью слышится звук поднимающегося лифта. Потом лязгает железная дверь. Потом снова гудит лифт. За окном темно.
Летняя ночь. Огни. Санька под фонарем стоит на краю тротуара. Вглядывается в проезжающие машины. На уличных часах около одиннадцати. Проходят собачники. Хлопают двери подъездов. Проносятся машины и опять тишина.
Подъезжает такси. Санька кидается к машине. Вылезает какая-то пара. Зеленый огонек. Такси уезжает. Пара, смеясь, уходит. Санька бросает сигарету в урну и идет к дому. Слышит всхлипывания.
У сквера на бордюрном камне сидит женщина, закрыв лицо руками. Санька возвращается. Это Лариса-Манюня, она же Маргарита Францисковна.
– Вот это да... – удивляется Санька. – Лариса?..
Всхлипывания.
– Ты что?..
– Иди... Иди отсюда... – говорит ему Лариса.
– А ну, вставай.
– Я тебя ненавижу...
– Мать, не преувеличивай.
Лариса бурно рыдает. Санька поднимает ее.
– Ну что, дурашка?
– Саня... Санечка...
– Ну, пойдем домой, пойдем...
– Я сорок минут сижу здесь, – с возмущением рыдая говорит Лариса, – а ты меня не замечаешь... Сорок минут!.. Я думала, тебе сердце подскажет!..
– О, господи!..
– Сорок минут! (рыдает). Разве это любовь?.. Все вранье. Я уеду к маме!
– Навеки? Ладно. Кстати, о маме. Они гуляли. Кефир пили.
– Кефир пили? – деловито переспрашивает Лариса.
– Пили, пили. А еще наш сын танцевал московский танец ритатуй.
– Как называется?
– Ритатуй. Изобретение бабки. В соавторстве с нашим сыном.
– Саня!.. Так жить нельзя.
– Это верная мысль, – говорит Санька. – Нельзя, но можно... А, значит, должно... И, кроме того, хочется...
– Шуточки? Да? Шуточки?!
– Дома... Дома поговорим.
Они входят в парадное. Ночь. Огни.
– Ты бы посмотрел, как они живут! – кричит Лариса уже дома. – Душа в душу! Барахла у нее навалом! Делает, что хочет. Захотела подоконник покрасить – покрасила!
– А-а... Изумрудно-зеленая?
– Да! Изумрудно-зеленая!..
– Ясно. Ни у кого таких нет.
– Да, ни у кого! Зато теперь будут! Мода тоже с чего-нибудь начинается! Она даже обои переклеивает под этот подоконник.
– Слушай, а зачем?
– Не знаю!.. – яростно кричит Лариса. – И она не знает! Просто так! Хочет – и все!.. А какие бокалы! А фигура! Будто не рожала...
– Ешь, ешь как следует... фигура...
– Саня, я больше так не могу, – негромко говорит Лариса ...Я выгляжу дурой, но это не так... Я просто не могу объяснить... Полтора года я торчу дома – ты, ребенок, магазин, кухня... кухня, магазин, ребенок, ты... А я? Когда же я?.. Я боюсь к зеркалу подойти.
– Да ты что? Такая красотка.
– Я на привязи! – кричит Лариса. – На цепи! На мне написано, что я домохозяйка!
– А на ней не написано?
– А на ней не написано!
– Не ори!.. – резко обрывает ее Санька.
– Ты что? – спокойно спрашивает Лариса.
– Не ори, – говорит Санька, успокаиваясь. – Весь день маялся, работать не мог. Читаю отчет, а у меня буквы прыгают А у меня доклад.
– Ты, значит, ученый, а я, значит, нет. Между нами проходит резкая грань.
– Возможно.
– А что будет, если ты в академики выйдешь?
– Тебе это не угрожает.
– А все-таки?..
– Разведусь с тобой... Академику нужна другая жена.
– А как же стирание граней?..
– Сотрем как-нибудь, – говорит Санька-биолог.
– Ладно. Ну и кого ты возьмешь?
– Кого-нибудь из своего круга.
– Это как понять?
– Ну-у... Кого-нибудь из докторов наук.
– Каких наук? – спрашивает Лариса подозрительно.
– Каких-нибудь... Господи, до чего же ты все-таки дура.
– Это ничего, – говорит Лариса убежденно. – Зато твоя докторша наук никогда с барабаном не ходила.
– С каким еще барабаном? – удивляется Санька.
– Представляешь, много девчонок, у каждой – коротенькая юбочка, белые сапожки, барабан, шапочка, распущенные волосы... Вот какая я была!..
– Ясно. Лучшее воспоминание.
– Между прочим – да!
– У каждой бабы есть воспоминание, какая она была замечательная, как она ходила с барабаном в короткой юбочке. У другой – как за ней три остановки шел художник. А потом предложил лепить ее, сделать с нее скульптуру. И у третьей – как до замужества она была хозяйка своего заработка и была абсолютно свободна... Что за дела?! Было и прошло. Теперь ты другая... Нельзя всю жизнь оставаться недозрелым яблочком!
– Все? – угрожающе спрашивает Лариса.
– Все... Надоело... А теперь тебе в самый раз сказать, что ты уезжаешь к маме.
– Ты... Ты...
– Ага, я...
Звонит телефон.
– Телефон! – говорит Лариса со слезами. (Санька молчит.) Это Светка! Я обещала позвонить, когда приеду.
– Ну и отзовись.
– Не могу. Что я ей скажу?..
– Ладно, тогда я ей скажу... А вы обе послушаете...
Берет трубку.
– Слушаю... (Ларисе). Это не Светлана... Да, да, слушаю. А-а... Понятно... Меня зовут Александр, а вас как? Геннадий? Очень приятно. Да, приехала, кормлю... Все в порядке... А у вас как, тоже все в порядке?
Опять квартира Самойловых.
– У нас, в основном, тоже все в порядке... – говорит Гена, оглядываясь.
В спальне Самойловых – полный разгром. Все одежды из шкафа вывалены на пол. На кровати сидит Светлана в позе Сфинкса. Смотрит в одну точку, по щекам – слезы.
– По-моему, знаете, что произошло? – говорит Гена. – Наши жены произвели друг на друга неизгладимое впечатление... Весь день они ломались друг перед другом в стиле «все в порядке», а к вечеру малость устали... И вам так кажется?
– Я в тебя чем-нибудь запущу... – глухо говорит Светлана.
– Не надо ничем в меня запускать. Я хороший. (В трубку.) Это не вам... По-моему, – они завидуют друг другу... Вашей жене когда на работу? Тоже через неделю?.. Они просто устали. Полтора года дома торчат.
И снова квартира Генераловых.
– Скажите, Гена, – говорит Санька, – вы верите своей жене?..
Квартира Самойловых.
– Верю... Верю... – оглядывая разгром, говорит Геннадий.
Квартира Генераловых.
– Гена, по-моему, надо дать им отгул... С завтрашнего дня... Пусть поболтаются по Москве... А то они озвереют, – говорит Санька.

Нумер 27

Чудище – обло, озорно, стозевно и лайяй!.. С чем столкнулась женщина, когда после многотысячелетнего матриархата и женской культуры, отступая с боями перед силовой мужской цивилизацией, она обнаружила, что власть взяли повсеместно и повсюду мужики?
Она увидела перед собой чудище – обло, озорно, стозевно и лайяй. Потом мужики ее убедили, что это прогрессивно, что это так надо, и что так лучше.
Может быть, так оно и было в то время. Но все непомерно раздутое приходит к своему концу и лопается с вонью, как лягушка под коровьим копытом.
Женщины не менее черствы и жестокосердны, чем мужчины. Хотя после фашизма и Хиросимы и в этом возникает сомнение.
Но всякая крайность, обоснованная всякими мыслимыми и немыслимыми соображениями и аргументами, упирается в жизнь, если начинает претендовать на единственный способ эволюции. Но в эволюции участвуют не только мужчины, но и женщины. И периодически, когда возникает на национальной платформе идея господства некоторой части мужчин над остальной жизнью, все это рано или поздно лопается с вонью. Потому что эволюция не приемлет единственный человеческий вариант, а нуждается во множественности.
И всякие великие Монголии, Великобритании, великие Польши, великие Италии, великие Германии и великие России кончаются одним и тем же. Но самое интересное, что и великие Японии и великие Америки – есть мужские великости. И они доработались до тупика. До великого мужского тупика.
Пришла пора вспомнить, что на свете еще есть и женщины. Особое племя. Всемирно непохожее на племя мужчин, вцепившихся в логику, в машинный детерминизм, в боязнь живой случайности, и требующие от женщин следовать их примерам и удивляющихся – почему коровы не поют их песни, а дают молоко. И почему женщины ведут себя нелогично, когда их снабжают такими великолепными аргументами?
А женщина смотрит на мужские усилия и видит, что правильными аргументами доказывают бодягу. И тогда она, как в том анекдоте, отвечает высокому суду эпох и цивилизаций: «Все правильно, все сходится, а ребеночек – не наш».
Не наш этот мир. И не мы породили некое чудище, которое обло, озорно, стозевно и лайяй. Вон на какую огромную интригу пошла Гера, супруга Зевса...
Интрига эта дотошно описана Гомером, и является самым сексуальным описанием, известным мне в литературе.
Как эта волоокая богиня-матрона, от которой никто не ожидал такой прыти, разделась догола, вымылась, надушилась небесными духами, умаслилась, одела немыслимой красоты одежды, взяла у Афродиты дочкин пояс вожделений и соблазнов, похожий, по-видимому, на бикини, но с цветочками, надела белейшие одежды и отправилась к богу Сна, брату Смерти, чтоб тот помог ее затее и напустил сон на самого Зевса. Сон, конечно, испугался зевсовых молний и отказался. И Гера пошла на подкуп. А что ей оставалось делать?
Она предложила Сну трон, откованный и украшенный ее хромым сыном Гефестом. Но Сон отказался. На фиг ему было это кресло! Но когда Гера предложила ему хариту, на которую Сон давно глаз положил, то и Сон не устоял.
И когда Гера пришла к Зевсу, то тот тоже не устоял, получил от Геры все, что хотел, но и она получила от Зевса все, что хотела. Зевс заснул.
И это сильно повлияло на сражение под стенами Трои, но не отменило его вовсе. Потому что, когда Зевс проснулся и понял интригу – он осклабился и отпустил Геру восвояси.
И все началось сначала и тянется до сих пор.
С мужской основательностью и тупоумием...
Вот мой сын, который денно и ночно строит замки, дворцы и сражается, сказал мне, что он пойдет «Эле в школу, эле на войну».
А я ему ответил на это:
– Сынок, ведь это же одно и то же.
И он не понял. А объяснять было долго. Но я это делаю сейчас...

Нумер 28

Я сижу у телевизора. За окном ливень и мрак. Сын поет необработанно: «Чукча в чуме ждет рассвета. А рассвет приходит летом».
Есть термин «бодяга». Бодяга – это не антиправда или антиложь. Бодяга это бодяга. Это когда человек слушает, слушает, соглашается, даже кивает головой, а потом говорит: «Все правильно, все сходится, но ребеночек не наш». И все... Он начал дебодягизироваться.
Сейчас происходит иногда незаметная, неуклонная дебодягизация жизни, дебодягизация литературы, живописи и прочих искусств... Термин «дебодягизация» – мой термин. А что? – Знай наших! Я тоже способен выдумывать термины.
По телевизору идет показ дебодягизации живописи... Показ выставки в Манеже...
Подвальность... Никому ненужность... А его живопись терпела дольше всех. Но накопила, видимо, силенок... Больше других видов искусств: больше литературы, больше музыки – и вот теперь вырвалась.
Мне эта выставка напоминает эпизод из трофейного фильма «Рембрандт», который я видел после войны. Там рассказывается про жизнь Рембрандта, его судьбу... Уже сколько лет прошло. Все я забыл, кроме финальных кадров.
В конце к нищему Рембрандту, выкинутому из жизни старику, подходит молодой щеголь, успешный художник. И чванясь, предлагает старику быть его натурщиком. Он, наверное, не знал, кто такой Рембрандт. Это надо же! Мы знаем, а он – нет! И старик соглашается – жрать-то надо... Главное, надо работать. Зарабатывать деньги, он будет писать свой автопортрет с полотенцем на голове – морщинистый и хохочущий.
Но ему надо все-таки понять – состоялся он или нет? Это ему-то! Освободителю! И тогда старик поднимается на чердак, где стоит огромный запыленный холст, никому не нужный, но с него началось освобождение живописи Рембрандта, его жизни, извините, нашей жизни... Да, представьте себе, и жизни того фрайера, который позвал Рембрандта в натурщики.
Рембрандт подходит к этому пыльному холсту, где ни черта не видно, и рукавом стирает пыль в одном месте. И тогда из пыльной темноты и черноты вдруг возникает светящееся лицо Живописи. Даже неграмотные, сидящие в зале, понимают, что это картина – «Ночной дозор».
У Клячкина есть давняя песня, в которой, похоже, он и сам не понял, к какой теме прикоснулся, но прикоснулся, не откажешь...
В песне описывается начало катастрофы апокалиптического толка, а потом оказалось, что это сорвалось зеркало со стены. И выходит, что не мир в окошке внезапно дрогнул, так песня начинается, а это зеркало сорвалось со стенки, то есть – отражение мира в зеркале. Зеркальное отражение мира есть ложное отражение мира. И автопортрет в зеркале – ложный автопортрет. И где у тебя левое ухо – там, в зеркале, правое и наоборот... И это незримо влияет на все.
Вспомнишь тут о бодяге и суде... Женщина-ответчик говорит суду: «Все правильно, все сходится, но ребеночек не наш». Мир не тот, который хотела женщина-интриганка...
И мне позвонил Санька-биолог и сказал, чтоб я немедленно ехал к нему.
Как ни странно, голос был сонный.

Нумер 29

Я обещал объяснить, почему у Маргариты Францисковны Данилло столько имен. Видно пришло время. Объясняю...
Когда Неля (это ее бабка) после отъезда и гибели Виктора почувствовала, что она беременна, она поняла, что влопалась, решила бороться. А когда ей соседка Антонина рассказала, что в Москве есть один человек, «ну, такой, понимаешь, Франциск Ралдутин, и он женщинам помогает без всякого аборта – просто всегда происходят выкидыши – его личное устройство такое. Он не только делает выкидыши, но и утешает...»
И Неля пошла проситься на прием к Ралдугину, чтобы утешиться. Но зато, когда она лично утешилась, а ее устройство точь-в-точь подходило к личному устройству Ралдутина, то оказалось, что выкидыша не будет. Вот такая незадача! Напрасно старались. Делать нечего. И тогда аристократичная Неля родила девочку, которая со временем родила свою девочку и по настоянию аристократичной бабки назвала ее Маргаритой. А поскольку у дочки тоже мужа вовремя не оказалось, то бабка устроила ей «родительскую субботу» и настояла на отчестве Франциск, в честь истинного продолжателя их рода. А после того, как Франциск Ралдугин переменил имя на Джеймс и исчез навеки в театральной столовой, Неля сама стала внучку звать Марией, Машей, Манюней. А после того, как Санька-биолог длинноногую Марию разглядел и потому открыл в ней тайну, Мария велела звать себя Ларисой, чтобы отрезать все связи с прошлым и, главное, с Гошкиной песней о «Машкиных именинах».
Вот почему у нее такие многократные имена. Да разве в имени дело? Выяснилось, что она – женщина, и не просто какая-нибудь, так себе, а интриганка.
И я приехал к Саньке-биологу. И застал безобразную картину Санькиного сонного похмелья. И когда, после невнятных криков, шума и моих содержательных вопросов: «А она что говорит?», «А ей что говорят?», «А она что говорит?», я, наконец, выяснил в чем дело, то открылась такая картина событий, произошедших после того, как Лариса и Светлана ушли в недельный не то отгул, не то загул...
Чтоб не описывать подробностей, да они, в сущности, и не важны, скажу главное: их задержали возле склада готовой продукции гробовой деревообделочной фабрики, куда они когда-то отказались наниматься, потому что боялись гробов.
Теперь они их не боялись. В гробу они видали эти гробы! Их задержали, когда они из грузовика, приехавшего за готовой продукцией, вытащили несколько гробов и пытались устроить демонстрацию из двух человек, чтобы опозорить мужчин за ту цивилизацию, которая образовалась ихним способом.
Но так как в Москве происходил Всемирный Конгресс Женщин, которые съехались в Москву, собственно, за тем же, то забрать их не решились, так как не были уверены, что они не иностранные делегатки с Конгресса. Их только спросили: может быть, они какие-нибудь религиозные фанатики? И Светлана твердо ответила:
– Да!
– Какая же у вас секта? – спросили их.
Лариса, не менее твердо, ответила:
– Мы последователи бога Посейдона, даже не Зевса, заметьте, а Посейдона.
Но поскольку никто из толпы не знал, кто такой Посейдон, то еще больше уверились, что они с Конгресса. Всемирного, Женского. И побоялись наделать глупостей, особенно, когда Лариса объяснила, что Посейдон – это тот бог, который заведует дождями.
– Она и мужа своего подпоила, интриганка! – кричала женщина, жилица одного из окружающих домов-новостроек. – А муж – культурный мужчина. Детей лечит, как бог!
Составили протокол и отпустили, узнав, что у нее муж – культурный мужчина, ученый, и детей лечит, как бог.
После чего начались знаменитые дожди и ливни этого лета.
И все Маргарита Францисковна! Интриганка!
А к этому времени Конгресс окончился, и женщины с экзотическими иностранными именами на этом Конгрессе придумали такое, такое... что ни в какие, ни в какие...
Кто же после этого решится утверждать, что Маргарита Францисковна Данилло не интриганка?

Нумер 29

Я надонкихотствовалась всласть,
А теперь хочу пожить в тиши...
Что слепого благородства власть
Перед зоркой мудростью души?

Битвой я была упоена,
Рухлядь ветряков копьем круша.
А теперь нужна мне тишина,
Чтоб себя услышала душа.

Сквозь пласты мгновений и веков
В гулом напоенной тишине
Как освобожденье от оков,
Женский разум поднялся во мне.

Что ты норовишь рубить с плеча?
Брось в траву разящее копье,
Лирика, она сильней меча!
Лирика – призвание твое!

В суматохе будничных забот
Нахожу я место тишине.
Будь благославен ты, Дон Кихот,
Пробудивший лирика во мне!*

* Стихи ленинградской поэтессы Татьяны Гладкой. – Прим.авт.

Бедные мои замордованные бабы... Прекрасные поэты. Вот этот женский разум и есть то, последнее, на что может надеяться род человеческий.
Потому что лирика, действительно, сильней меча. А Дон Кихот? Что ж, спасибо, наверное, если он пробудил такого лирика.
Единое поле. Все со всем связано. Эйнштейн пытался создать теорию этого Единого поля. Но мечтал раздобыть его из мертвых частиц, а вакуум, живой вакуум даже за материю не считал и обзывал пустотой, в которой ничего нет. А единое поле – это живое время, где в живом вакууме вращаются неживые частицы, которых время заставляет двигаться своей шаровой пульсацией.

Ох, дым папирос, дым папирос,
Ты старую тайну с собою принес
О домике том, где когда-то я жил,
О дворике том, где спят гаражи...

Ты, дым папирос, надо мной не кружи,
Ты старою песенкой не ворожи.
Поэт – это физик, который один,
Знает, что сердце у всех господин.

Не верю, что Истина – дальний маяк,
Не верю, что Истина в дальних краях,
Дальний маяк – это ближний маяк
Но мы его ищем в дальних краях.

Прислушайся, Истина рядом живет,
Прислушайся, Истина рядом поет.
Рядом живет, рядом поет
И ждет все – когда же откроют ее?

Ведь если не Истина?
Кто же тогда
Целует спящих детей иногда?
Ведь если не Истина, кто же тогда
Плакать поэтам велит иногда?

КОНЕЦ

1 июня 1987 года
 

Понравилось? Расскажите об этой странице друзьям!


Бард Топ TopList

Реклама: