Оригинал в данный момент не доступен.
Это резервная копия поисковой машины "Bard.ru"
О молодость послевоенная!
Д. Самойлов
Когда от нас уходит человек, значение которого мы понимали еще при его жизни, поэт, который вошел в наше сознание, расширил его, озвучил наше еще не осознанное нами ощущение, хочется найти что-то основное, главное, делающее его тем, кем он для нас стал. И тогда, увы, возникает некая схема, сродни знаменитому пенсне и бородке Чехова или ладони, засунутой за пояс рубахи Льва Толстого. Человек исчезает за этой схемой, подобной тем, что годами твердили советские школьники, изучая “классическое наследие”, исчезает многозначность, богатство самой его личности. Хватаемся за воспоминания тех, кто его знал, общался с ним, был его другом или просто знакомым. Но и тогда ответа не получаем — личность уходит в случайное, бытовое, не главное. Невозможно восстановить живой, подлинный облик человека, все видят его по-разному. Живой, настоящий, он только едва выглядывает из нагромождения мелких, случайных подробностей. Воспринимая его при жизни естественно, — он живой, с нами, среди нас, — болтая с ним, восхищаясь его талантом, подчас завидуя ему, обижаясь, ссорясь и мирясь с ним, мы мало задумываемся о том, что придет час и он уйдет от нас. Но вот — его нет... И понимая тщетность, безнадежность своих попыток, пытаемся воссоздать его облик, вернуть его, вспомнить все, что с ним связано. От этого не уйти. Хотя бы потому, что это способ продлить общение с ушедшим, побыть с ним еще хоть немного. ...В полуподвале возле Пушкинской
Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные сборища у Юры Тимофеева в Сытинском переулке в начале 50-х годов. Самойлова привел в нашу компанию Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя, довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь. “Тимофеев умел нравиться, — пишет он в своих воспоминаниях. — Понравились и его гости: молодые литерато-ры, актеры, актрисы”. И о самом Тимофееве: “...Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют “богатая натура”. У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создать среду, где формируется искусство... Он был человеком типа дягилевского и в иных условиях мог бы осуществиться с бульшим размахом”. Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников
тимофеевских сборищ — “присекака”. Откуда пошло это слово, толком никто
из нас не знает. Едва ли не Михаил Львовский его придумал. По-видимому,
от слова “присесть”. Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.
Пятого февраля 1941 года, за несколько месяцев до войны, на сцене клуба трикотажной фабрики в Малом Каретном, состоялась премьера “Города на заре” — спектакля Театральной студии под руководством Алексея Арбузова и Валентина Плучека. Среди зрителей, переполнивших неуютный зал клуба, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, — Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович и Роза Тамаркина, Николай Майоров и Давид Самойлов (тогда еще — Кауфман). Привел их к нам в студию Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни 40-го года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали. Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее “земшара”. Но знали — впереди война... Уже опять к границам сизым
Но мы еще дойдем до Ганга,
Мы были высоки, русоволосы.
пророчествовал Николай Майоров. Борис Слуцкий, худой, рыжеватый, подвижный, читал стихи мужественные и жесткие, читал энергично, четко, даже с каким-то вызовом. Помню его голос, жесты, манеру читать, разделяя не только слова, но и слоги. Может быть, и забыл бы, но и через много лет голос, правда уже не юношеский, рубка стиха, жесты остались теми же. Но и того, решительного, быстрого, безапелляционного, помню. Читал он стихи о комиссарах, о допросах, о ЧОНе, Частях Особого Назначения, — боевых отрядах ЧеКа. А мы идем — так на расстрел пойдем,
Молодые поэты пророчествовали, предугадывали свою судьбу. Умные, талантливые, окрыленные верой в будущее счастье человечества, действительно ушедшие воевать, “не долюбив, не докурив последней папиросы”. Рожденные в девятнадцатом, двадцатом, двадцать первом, воспитанные мифом о коммунистическом рае и мировой революции, воспринявшие этот миф как смысл и цель своей жизни, они были сродни тем мальчикам, русским мальчикам, о которых писал Достоевский. Мыслили глобально. Да, “назначались сроки, готовились бои, готовились в пророки товарищи мои”, — писал впоследствии о них Борис Слуцкий. О них и о себе. И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:
Плотники о плаху притупили топоры.
Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. “Плотники” врезались в память. Почему? Чем? Лихой аллитерацией, игрой звуков “п” и “т”, отдающих ударами топора о плаху? Думаю — не только поэтому. Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что “только советская нация будет, только советской расы люди”, — нет, он пишет о палаче. Шел палач, закрытый маской, — чтоб не устыдиться, Чтобы не испачкаться
— в кожаных перчатках.
И вдруг закричал
Последний мамонт... последние мамонты... А это откуда? Летом восемьдесят девятого года я жил в Пярну, на улице Тооминга, напротив дома Самойлова. Мы виделись часто, почти ежедневно — так часто не виделись с тех самых лет, когда собирались у Тимофеева. Почему-то я не спросил его о “Плотниках”. А думается, что за той игрой, поэтической игрой и стилизацией, где-то в глубине бессознательно жило ощущение трагедии, которая была нашим тогдашним днем и в то же время — историей... Не спросил. Впрочем, он бы наверняка отшутился...
И вот через шесть лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, “в полуподвале возле Пушкинской”. Юра был человек общительный, не сомневаюсь, что и до этого в его квартире не переводились гости. Но та компания, которая возникла в конце сорок девятого года, была по-своему особенной. В большей своей части она была связана с Тимофеевым по работе на радио, где он был заместителем главного редактора детского вещания. Особенно часто, едва ли не ежедневно, здесь бывали писатели Львовский и Коростылев, Грибанов и Коля Шахбазов с женой — театроведом Фаиной Крымко, я с Женей Петровой — актрисой МХАТа, Авенир Зак, мой друг и соавтор со своей женой Галей, замечательный поэт и переводчик с эстонского Лева Тоом с Наташей Антокольской, историк-византолог Каждан, поэты Вероника Тушнова, Борис Слуцкий, Дезик Самойлов, Марк Соболь, Марк Максимов, композитор Михаил Зив, редактор детского радио Лена Махлах — жена Львовского, кинооператор Самуил Рубашкин с женой Ириной Меснянкиной, милейший Адик Розеноер, ближайший друг Тимофеева и Тоома, отличавшийся редкой молчаливостью и удивительной добротой, Александр Шапиро, рентгенолог и поэт, так, увы, и не увидевший ни одного своего стихотворения в печати, прелестная, веселая, озорная актриса Театра Советской Армии Генриетта Островская — Гися, признанная царица наших застолий. Однажды я попытался записать всех, кто хоть раз побывал на наших “присекаках”, — набралось много больше сотни, причем вспомнил далеко не всех: на Сытинском, “как на вокзале и в закусочной, бывали люди всех родов”. Дезик, как все его звали, легко и естественно вошел в нашу компанию. Был неистощим на выдумки и розыгрыши, напропалую ухаживал за женщинами. И в то же время поражал глубиной и зрелостью своих суждений, облеченных, как правило, в шутливую форму. Собравшись, мы ставили на пол, посреди, принадлежащую хозяину красную турецкую феску, и каждый клал в нее, сколько мог: кто десятку, кто полтинник, а кто и вовсе ничего — не всякий раз мы бывали при деньгах. Потом кто-нибудь бежал в Елисеевский и приносил вина — те самые, упоминаемые Дезиком в поэме, “на всю компанию поллитранец да две бутылки сухача”, консервированную кукурузу или фасоль, бычков в томате, — бычки в Черном море тогда еще не повывелись — еще какую-нибудь нехитрую снедь. Наши жены варили на кухне картошку. Рассевшись вокруг длинного овального стола, занимавшего большую часть проходной комнаты, мы с аппетитом ели и пили, разговаривали, перебивая друг друга. Разговоры... О стихах, о логике истории и женской красоте, о футболе и о новых книгах, спектаклях, фильмах, о влиянии Византии на судьбу России и о том, как вести себя, попав под проливной дождь: идти быстро или, наоборот, медленнее. Самойлов в своей поэме вспоминает “спор о раннем христианстве”. Интерес к религии был свойственен Тимофееву, и в этом он был отнюдь не дилетант. Слушали стихи Слуцкого, Миши Львовского, Вадима Коростылева, Вероники Тушновой, Марка Максимова, Долгина. Михаил Зив садился за пианино, изрядно расстроенное, и мы пели. Пели довоенные литинститутские: “Бригантину” Павла Когана, “Это было в городе Каире” Евгения Аграновича, “Одессу-маму” того же Аграновича и Бориса Смоленского, песни, звучавшие по радио, — из “Дон Кихота” и “Клуба знаменитых капитанов”, пели смешную песенку из репертуара Вадима Коростылева: Надену я черную шляпу,
Стою я раз на стреме,
На Молдаванке музыка играет.
Из самой из Германии
Из тучки месяц вылез,
...Отец мой пьяница,
...И завершали тем домашним,
Чисто советских песен не пели. Не сознательно, нет. Просто — не пели. Это — особая тема — песенный репертуар начала 50-х в таких компаниях, как наша, до появления того же Окуджавы, Галича, Кима, Высоцкого. Да, тогда в интеллигентских компаниях, а наша была далеко не единственной, “много пели”. Это была та почва, на которой выросло уникальное явление русской авторской песни. Еще не было самого этого слова — “барды”, однако пелось уже то, “что было в собственной компании” и не только шутя, сочинено. Именно в таких компаниях начинали Анчаров, Высоцкий, Окуджава... Однако вряд ли Бориса Слуцкого или историка-византолога Каждана могло привлекать одно лишь веселое времяпровождение, вселенский треп, пение песенок из “Клуба знаменитых капитанов” да две бутылки сухача. Привлекала сама атмосфера этих вечеров, в которой шел, может быть во многом бессознательный, процесс самоопределения, выработки собственного творческого сознания. Среди рассуждений Каждана о Византии и о “раннем христианстве”, споров о поэзии, о театре, религии, живописи вдруг возникали самые неожиданные, парадоксальные теории и концепции, тут же подчас рушившиеся под безжалостными, лаконичными и тонкими репликами Левы Тоома, точными, категорическими суждениями Слуцкого, ироническими — Самойлова или Тимофеева. И прав Самойлов: Нам смолоду нужна среда,
— Не боишься держать это чуть ли не на виду? — спросил я Юру. Он пожал плечами. — А если придут? — Если придут, то неважно, найдут что-нибудь или не найдут, — заметил мудрый Лева Тоом. То, что прийти могут, это мы понимали. И неважно, найдут что-нибудь или не найдут... Годы — пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй... Как-то в конце пятьдесят второго Борис сказал Юре в моем присутствии, что “присекак” следует распустить. Нет, он не позволил бы себе употребить слово “распустить”. Это значило бы признать наш “присекак” некой “организацией”. В словах Борис был точен и предусмотрителен. — Юра, — сказал он, — вы знаете, что происходит. Здесь, у вас, каждый день собираются люди. Вы далеко не всегда знаете, кто сидит за столом. Это может плохо кончиться. Мы с Юрой понимали, что Борис прав, но распустить “присекак”, отказаться от привычных наших сборищ было просто невозможно. Решили ограничиться тем, что слово “присекак” больше не употреблять. Борис пожал плечами. Ясно было, что это ничего не меняет. Однако и ему самому не хотелось лишаться этого прибежища, общения с людьми интересными и ему симпатичными. — Вот еще! Да ни в коем случае! — кричала Гися Островская, услышав предписание не употреблять это слово. — Вы как хотите, а я буду употреблять! Я даже у себя, в Театре Советской Армии, организовала филиал “присекака”. Борис многозначительно взглянул на Юру и на меня. Нам стало не по себе... Смешно? Сегодня смешно. Тогда было не до смеху. Тем более, что впоследствии выяснилось, что дело “еврейского террористического центра” под руководством Ю. П. Тимофеева было уже заведено: один из знакомых Тимофеева, тогда еще находившийся в лагере, рассказывал, что его вызывали, расспрашивали о Тимофееве и дали понять, что он, Тимофеев, — руководитель еврейского террористического центра. Русский до мозга костей, потомственный дворянин — еврейский террорист... И все же мы продолжали встречаться. Почти каждый вечер. И тот же Слуцкий оставался постоянным участником этих сборищ. Сейчас я с удивлением думаю: как мы не боялись собираться такой большой компанией? Ведь знали, что происходит вокруг. Готовился процесс “врачей-убийц”. На радио увольняли редакторов с плохим пятым пунктом, наложили запрет на привлечение к работе авторов, имеющих “неблагозвучные” фамилии, и тех, у кого фамилии хоть и “благозвучные”, но есть подозрение, что они — евреи. Сестра Юры Тимофеева, заподозренная в еврейском происхождении, сумела спастись от увольнения даже не тем, что принесла справку о церковном браке своих родителей, а лишь с помощью документа, когда-то весьма опасного, — о своем дворянском происхождении. Я сам не мог никуда устроиться на штатную работу: еврей. В любую минуту меня могли выселить из Москвы как лицо без определенных занятий. Мы редко обсуждали вопрос о том, что происходит. Почти не говорили об этом. И не потому, что не доверяли друг другу. Этот вопрос стоял за всеми нашими разговорами, как официант за спинами гостей. Но невозможно было заговорить об этом, “доформулировать”, как говорил Ильф, то, что каждый держал при себе. Наверно, это было слишком страшно — “доформулировать”. “Какое тысячелетие на дворе”, мы понимали. Однако собирались, как я уже говорил, едва не каждый вечер, что было, безусловно, подозрительно по тем меркам, с какими подходили власти к такому своеволию. Четыре года были отняты войной. Мы были молоды. Молоды — на те четыре года, которые отняла у нас война. А на войне, как известно, год считался за три... недопили, недопели, недовеселились. Наверстывали упущенное. Но кроме того, это было еще и проявлением неосознанного желания спрятаться от той реальности, которая нас окружала. Не очень получалось. За стенами тимофеевской квартиры она снова овладевала нами. “Присекак” был своеобразным анабиозом, оберегавшим нас от окружающего
кошмара.
В то время Самойлов занимался переводами с албанского. Впрочем, называть это переводом можно лишь условно, — практически он сам “создавал албанскую поэзию”, о чем он с юмором вспоминает в своих “Памятных записках”. Писал ли он стихи? Конечно, писал. Но не читал их. Слуцкий читал, ко всеобщему нашему удовольствию, мы знали на память множество его стихов. Дезик своих не читал. Главной темой его разговоров были женщины. Каскад его шуток и изречений на эту тему был неиссякаем. Вместе с Борей Грибановым он создал специальный тест для определения женских достоинств. Неким числом определялись те или иные качества женщины, а их суммой — окончательная оценка. Помнится, что среди прочих качеств было и такое: на какой день, оставшись вдвоем на необитаемом острове, единственная женщина вызовет интерес единственного мужчины. К нашим женщинам этот тест не применялся. Однако система оказалась столь сложной и запутанной, что даже сами авторы не до конца разбирались в ней и на ходу, при участии всех присутствующих, меняли оценки тех или иных качеств. Более стройными были придуманные Самойловым единицы таланта и интеллигентности. Единицей таланта был один “мандель”, по фамилии поэта Наума Манделя — Коржавина. Единицей интеллигентности был один “симмес”. Впрочем, сам Симмес, знакомый нам юрист, ныне проживающий в Америке, тянул, по определению Дезика, всего на 0,6 симмеса. Одним словом, Самойлов веселился. Пишу: Самойлов. Не пишется — Давид: Давидом его никто не называл, звали Дезик, его детским именем, сохранившимся за ним до конца жизни. Игровое начало и в жизни Самойлова, и в его поэзии занимает значительную и важную составляющую, это одна из важнейших сторон его таланта. Он и сам осознавал это: Я сделал вновь поэзию игрой
Игровое начало... Что значило оно для него самого и для его творчества? Кажется, в пятьдесят четвертом, точно не помню, мы жили в Доме творчества в Переделкине, в коттедже, который в усеченном виде — лишившись террасы — и сейчас стоит напротив нового корпуса. Мы с Заком жили в большой комнате на втором этаже. Рядом, в комнате поменьше, жил Самойлов. Он работал над драматической поэмой “Сухое пламя” о Меншикове. Тогда она называлась “Левиафан”. Мы читали ему отрывки из пьесы, которую тогда писали, он — куски своей поэмы, которая, в сущности, тоже была пьесой. Мечтал о ее постановке, прикидывал, кто из известных актеров мог бы сыграть ту или иную роль. Театр он любил. Однажды, приехав из Москвы, он сообщил нам, что Лева Тоом ушел от Наташи. Он был взволнован, и сквозь шутливый тон его рассказа сквозила тревога и беспокойство за друга. Мы все любили Тоома, любили Наташу, и случившееся не могло оставить нас равнодушными. Но атмосфера тимофеевской компании, игровое начало самого Самойлова не могли не сказаться на той форме, в которой выразилось наше отношение к случившемуся. Была сочинена и подписана нами троими (мною, Заком и Самойловым) “Декларация друзей Тоома”, в которой главными были два пункта: 1. Поступок Тоома не одобрять. 2. Поступок Тоома не осуждать. Были и другие пункты, но эти два были основными. Конечно, в этой “декларации” сказалась важная черта самойловского характера — его роль в ее написании была главной, — это была игра, сродни той, которую он “вернул поэзии”. Игра Самойлова и в поэзии, и в жизни была способом жить и говорить о жизни без нахмуренных бровей, без самодовольного и угрюмого поучительства. Она шла от его умения видеть всякое явление как бы двойным зрением, видеть его многоплановость, противоречивость. И “Декларация друзей Тоома” была не просто шуткой. За двумя главными пунктами, звучащими вроде бы взаимоисключающе, стояло убеждение, что нельзя судить о случившемся категорически, — мысль о сложности человеческого бытия. Многое в Самойлове открылось мне впервые, когда однажды в самом начале 50-х, зайдя к нему домой, увидел его совсем иным, чем на “присекаках” в Сытинском. Он был спокойным, несуетным, задумчивым. Прочел мне свое недавно написанное стихотворение “Альдебаран”, стихотворение тонкое, глубокое. Мы говорили долго. У меня было такое чувство, будто я впервые знакомлюсь с этим человеком. Это открытие было для меня радостным — я понял, что стоит за его шутками, иронией, игрой. Может быть, поэтому для меня не были неожиданностью опубликованные после его смерти дневниковые записи, поражающие глубиной и широтой взгляда на историю, на поэзию, на нашу действительность. Я не случайно так подробно пишу о тимофеевской компании 50-х годов. Уверен, что именно это время было поворотным для формирования Самойлова как поэта. Его первая книжка “Ближние страны” вышла в пятьдесят восьмом. Своих стихов он долгое время нам не читал. Даже просьбы прочесть старые — “Плотников”, “Мамонта” — не находили отклика. Сейчас я понимаю: в нем шла подспудная напряженная работа. Было нечто, что мешало ему выйти на собственный путь, найти и утвердить себя. Было препятствие. Препятствием был самый близкий его друг — Слуцкий. Несмотря на внешнюю беззаботность и подчеркнутое легкомыслие, Дезик переживал не самое простое для себя время. Шел процесс внутреннего созревания, поэтического становления. В этом процессе Борис играл особую роль. Слуцкий как бы принял на себя право говорить от имени погибших поэтов, быть хранителем их памяти. Идеалом для него все еще был Михаил Кульчицкий с его программой монументальности и высокого революционного пафоса. Борис не мог существовать без ощущения глобальности дела, которому отдает свой поэтический дар. Значительность дела поднимала и его. “Россия увеличивает нас”, — писал он. Нужна была если не Мировая Революция, то хотя бы Россия, — в этом он был верен курсу времени. — Согласитесь, Юра, — говорил он Тимофееву. — Любовь в наши дни не может быть предметом поэзии. Пройдет время, и, вырвавшись “из круга общества” и попав в “большой круговорот естества”, именно любви посвятит он самые пронзительные свои стихи... “От имени России говорить”, — так понимал тогда Слуцкий роль советского поэта. Самойлову были чужды и монументальность, и “высота революционного накала”, и потребность говорить “от имени России”. Он говорил только от себя. У него был свой голос и свое понимание поэзии. Он любил Слуцкого. Они были друзьями. Дезик признавал его авторитет и его право говорить от имени погибших. Памяти довоенного содружества поэтов он был предан не менее Слуцкого. Но Богу — Богово, кесарю — кесарево. Самойлов говорил только от себя. Авторитет Слуцкого подавлял его, мешал пробиться к тому Самойлову, которым он стал. Восстать против этого авторитета было нелегко: Самойлов высоко ценил Слуцкого как поэта. И все же восстал. Освободился. Это было нелегко, болезненно для обоих. И драматично. Я помню их в этот период. Быть может, не будь Борис таким близким другом, авторитет его не имел бы для Самойлова такого значения. А так — он подавлял его, мешал идти своим путем, естественным для него, мешал обрести свой собственный голос. Чтобы освободиться от авторитета Слуцкого, он рушил его насмешкой. Это было нетрудно — Слуцкий был личностью, и, как всякая крупная личность, не без причуд. Отзвуки этой драмы мы ощущали в нашей компании, чувствовали, как постепенно нарастает напряжение в их отношениях. Дезик пользовался любым случаем, чтобы поиронизировать над Борисом. Ирония его, поначалу мягкая и безобидная, становилась все жестче. — “Борисы Абрамовичи” пришли, — возглашал он при его появлении. Слуцкий день ото дня мрачнел. Он не отвечал на шутки и выпады Дезика, отмалчивался. Но вдруг они оба уходили в другую комнату и часами о чем-то говорили — выясняли отношения. Они разошлись. Дезик все чаще читал нам свои новые стихи, позже вошедшие в его первый сборник “Близкие страны”: поэму “Чайная”, “Телеграфные столбы”, “Жаль мне тех, кто умирает дома”, “Стихи об Иване”, военные, так непохожие на стихи других поэтов-фронтовиков, в том числе и Слуцкого. Война в них была не сама по себе, а частью жизни, природы, души. “Сороковые-роковые” — в них сконцентрировано только у него существующее видение войны, ставшее и нашим. Казалось, что разрыв окончательный и дружбе двух поэтов пришел конец. Наверно, Дезик слишком больно задел Бориса, если тот, человек очень сдержанный, мог опубликовать стихи о поэте, “хорошо известном в узких кругах”, “пиликающем на скрипочке”. Слова о “скрипочке”, которая в нем “пиликает”, хорошо объясняет суть их расхождений. В своих воспоминаниях о Слуцком “Друг и соперник” Самойлов подробно рассказывает о существе и подробностях их расхождения. Но со временем стало ясно, что их дружба — величина не переменная, а явление более глубинное. Каждый из них обрел свой собственный, неподражаемый голос и стал тем, кем стал: два поэта, на мой взгляд, наиболее ярко и талантливо воплотившие чувства и мысли нашего поколения, давшие ему сдвоенный голос, который именно этой двойственностью, этой противоречивостью наиболее точно передает его сущность. Прошло время. Нет Бориса Слуцкого. Нет Давида Самойлова. Но вот в дневниках Дезика я читаю: “Есть линия более протяженная, чем время, и более прочная, чем общество”. Близкая мысль и у Слуцкого — в последних его стихах: Я не желаю качать права,
Нежарким солнечным днем начала августа я пересек тихую улочку Тооминга и, пройдя в ворота, остановился перед сидевшим на скамеечке, о чем-то задумавшимся Самойловым. Он поднял голову, блеснув толстыми стеклами очков. Узнал не сразу. Узнав, обрадовался. Мы не часто встречались последние годы. Точнее, редко встречались. Не уверен, был ли он в последнее время в курсе того, что я пишу: о чем-то слышал, может быть, что-то видел по телевизору, да вряд ли — видел плохо. Во всяком случае, подаренную ему мою книгу “Лестницы” так и не прочел, читать было ему трудно. Обрадовался он мне, как человеку из общей нашей молодости, который помнит “полуподвал возле Пушкинской”, с кем можно вспомнить тех, кого уже нет: Леву Тоома, Юру Тимофеева, Бориса Слуцкого, Авенира Зака, Шуру Шапиро, прелестную, талантливую Гисю Островскую, поговорить о тех, кого давно не видел, общих знакомых. Было еще желание “довыяснить отношения”, связанные с его поэмой “Юлий Кломпус”, к которой я отнесся, как теперь говорят, неоднозначно. Мне показалось, что иронии и игры в ней больше, чем допускал, ну, скажем, такт. Впрочем, мы давно уже об этом переговорили — он как-то даже позвонил мне, узнав о моем отношении к этой поэме, и я высказал ему свои ощущения от нее, не очень настаивая на своем неприятии некоторых ее сторон. Он знал, что жизнь драматична. Знал и то, что в ней, как в трагедиях Шекспира, есть место и для интермедий, наполненных шуткой, весельем, насмешкой над самой трагедией. Он понимал и ценил то, что так мало у нас ценится и даже встречает полное неприятие, — веселье самого факта жизни, вызов ее трагедийной сущности. И был верен этому. Отдавал этому дань и в жизни, и в поэзии. Да и в самой поэме достаточно живого чувства и ностальгии. Чего же обижаться? Он снова и снова возвращался к разговору о поэме. Огорчался, что Юра Тимофеев обиделся на него, и даже написал ему об этом довольно резко. За этими разговорами, в которых он часто повторял: “Вы не правы, там нет личностей”, — я ощутил некоторое сожаление о том, что он все-таки был, в частности по отношению к Юре, не вполне корректен. К тому времени никакой обиды на него у меня уже не осталось. Да и была она недолгой, мимолетной. Есть у поэта право распоряжаться жизненным материалом по собственному усмотрению. Сейчас, перечитывая эту поэму, я думаю, что та часть ее, которая вызвала у нас неприятие, была по существу попыткой приглушить ностальгическую, в чем-то даже сентиментальную ноту, звучащую в первой ее части. А может, наоборот, эта лирическая нота прорвалась помимо воли самого автора и по существу является подлинным отношением к тем давним застольям. О чем говорят и его воспоминания о Тооме. Я прожил на улице Тооминга, напротив его дома, около месяца и виделся с ним едва ли не каждый день. Он читал мне свои последние стихи, — он или Галя, его жена, — ему трудно было читать то, что не знал на память. Галя при нем читала его последнюю ироническую поэму, а он посмеивался, глядя на нас с Женей. Говорили о том, что волновало нас всех, — о событиях в нашей стране, о ее судьбах. Многое из того, о чем мы тогда говорили, я прочел позже в его “Памятных записках”. Но чаще всего о том давнем времени, когда собирались у Тимофеева. Вспомнил он и о “Декларации друзей Тоома” и даже показал сохранившийся у него текст этой “декларации”. Разговоры шли на скамеечке возле дома, в его светлом, просторном кабинете, за столом в большой комнате — в столовой, где они с Галей принимали гостей, которые в их доме никогда не переводились. Он любил застолье, любил, как и в молодости. Я рассказал ему, как виделись со стороны его тогдашние отношения со Слуцким, их начинавшийся разрыв. Высказал свои соображения о том, что, собственно, тогда между ними происходило. Он выслушал внимательно. Не возражал. Долго молчал. — Да... так все и было, — проговорил он задумчиво. Я вспомнил его насмешливое: “Борисы Абрамовичи” пришли. Он рассмеялся и повторил: — “Борисы Абрамовичи”... Да-да... Когда я прочел его “Друга и соперника”, по некоторым фразам понял — он написал их вскоре после этих наших разговоров. Когда я сказал, что хочу писать о Борисе, но сомневаюсь: писать о нем трудно, — он согласился: трудно. — И все-таки напиши, — сказал он. — Обязательно напиши. У меня лежит открытка, где он повторяет: “Пиши о Слуцком”. Удивительно: они умерли в один день — 23 февраля, с разницей в четыре
года.
Тридцать первого мая 60-го года, будучи в Риге, он узнал о смерти Пастернака. Собрался ехать в Москву, но тут с ним случилось, как он писал, “сердечная напасть”. Врачи уложили его в постель. На похороны он не попал. Он умер на вечере памяти Пастернака, который он сам организовал в Таллинне и сам вел. “Бывают странные сближения”, как говорил любимый им Пушкин. Когда я услышал о палочке, упавшей за кулисами за мгновение до его смерти,
я вспомнил его, идущего по улице Тооминга на почту, — каждый день, ближе
к вечеру, слышалось постукивание его палочки. Это постукивание слышала
вся улица. Больше никогда не услышит...
Исай КУЗНЕЦОВ
© 2001 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
|
|
---|